Когда Марина была маленькая, ее забирала на лето бабушка «на хутор» в Донбасс. Отправлять ребенка «на шахты» было бы неэлегантно. В слове же «хутор» крылось для незнающих людей даже некоторое очарование. Ну там, значит, крыныця, хуторянки в хусточках, вишневый садок и прочая пейзанская прелесть. Слово «хутор» повторялось до противности упрямо, даже назойливо. Бабушкин же хутор лежал прямо под боком самого высокого в округе террикона. Бедняки лепили свои саманки, прямо притулившись к его боку. И хотя бабушкина хата стояла «далеко от террикона», но это только так говорилось – далеко, на самом деле тут же, но все-таки у речки Курдюмовки. И был у бабушки садок вишневый, и была недалеко криница, а еще «билля бабуси» (возле бабушки) всегда жили цыгане, вольно жили, табором. Они приходили – не звали, – и бабушка кричала им с порога: «Нечего подать, нечего! Идите с богом!» Вот эта фраза – «нечего подать» – как-то закрепилась в памяти. Спроси, с какой стати, – не ответить. Но в обиходе жизни и отношений она вдруг возникала и в точности определяла ситуацию.
Случилось так, как случилось. Они с Никитой смотрели в окно. Он в северное, она в южное. Ну, просто так смотрели, без смысла. Ибо нет в утре воскресенья смысла вообще. На работу идти не надо, выгуливать детей не надо. В холодильнике лежит продукт, в морозилке – чекушка к обеду. И тут, можно сказать, на ровном и счастливом месте возьми и выскочи эта фраза: «Нечего подать».
– Я на эти слова напоролась как на мину. Понимаете? За минуту до этого «любимый», «единственный» и вдруг – «нечего подать».
– Нет, моя дорогая, что-то, значит, было до слов. Из чего-то они выросли. Из чего? Или из кого?
Ну да – кого…
Ей тогда дали редактуру книги самого известного специалиста по Польше. Она приготовилась к длинной скукотище, а книга втянула в себя, через неделю она уже любила Польшу как родную, через две не могла дождаться прихода автора. Он пришел через два месяца, был, естественно, в Польше, книга уже ушла в производство. Редактуру ему отсылали по почте.
Он вошел с букетом странных голубоватых роз и спросил, кто из них в комнате Марина.
Почему она встала из-за стола? Почему не откликнулась простым «Это я»? Он подошел близко, и их разделяли только розы, от них шел тонкий холодок голубого аромата. И все случилось.
Она села не в свой троллейбус и поехала в другую сторону. Время расплылось, пространство вскрикнуло, параллелограммы домов, вздыбленные кранозавры, сырость неведомых вод толкнули и обескуражили. Ощущение себя иной во вздыбленном чужом мире. Марина щупала колени этой едущей незнакомки. Секундно возник даже ужас – потеря памяти! Я не знаю, кто я! Но откуда-то возник тонкий запах розы, он вскрикнул в ней и привел в чувство. «Дура ненормальная!» – закричала она в себе, выскакивая из троллейбуса.
Она перешла на противоположную сторону улицы, собрав себя в кучку, уже сообразив, куда ее занесли черти. Но выскочившие в сердцах «черти» были перекушены тут же и намертво. Ей уже самой хотелось вернуться в состояние забвения. Всю обратную дорогу она думала о нем, конкретном, теплом, единственном – вот ведь! – мужчине.
О том, как она будет с ним жить, какой у них будет дом и какие дети. Первый раз после того аборта она подумала о детях. От него! Растерялась от возникшего горя – невозможности всего этого. Но взяла себя в руки. На этом умении брать себя в руки они воссоединились – утренняя Марина и эта, запутавшаяся во времени и пространстве.
Дома Никита варил пельмени. Он стоял у плиты в трусах и ждал их всплытия. Весь такой домашний, свой, родной, но одновременно уже чужой и не любимый. Откуда ты взялся, мужик в трусах? Потом они ели пельмени, отвратительные ей на вид и вкус, а Никита метал их в рот не вилкой, а столовой ложкой, со звуком втягивал в себя жижицу.
– Тебе не нравится? А по-моему, колпинские лучше сибирских. Сочнее!
Он поставил грязную тарелку в раковину и уходил из кухни с защипленными попой трусами. «Боже! Как я его ненавижу!» – сказала она себе, и хотя тут же в умной голове выросло опровержение, она отпихнула его за ненадобностью. Как пришла, так и уйдешь, мысль.
Дальше все было как с горы, стремительно и страшно. Аркадий Сенчуков, автор книг и голубых роз, приходил в издательство так часто, что было уже почти неприлично. Цветочные изыски обескураживали, они требовали другого уровня отношений. Не пойдешь же с голубыми красавицами – уже гвоздиками – в кафе-мороженое, что рядом, в прошлой жизни – просто столовку. И никаких тебе лапаний там, никаких приближений. Дистанция букета оставалась прежней. Арсен (так она сплюснула про себя имя и фамилию, что лучше соответствовало возвышенной ненормальности их встреч, – тем более что Марина давно и сразу была готова на все), он был разведен, у него был взрослый сын-студент, который по гранту учился в Англии. Отец им гордился, но смеялся над свойством русских повторять и повторяться в ситуациях и поступках.
– Каждый век мы выбрасываем десант в Европу учиться, учиться и учиться. И ничего! Мы необучаемы системам ценностей и приоритетов, которые определяют успех. Знания, конечно, сами по себе бесценны, но они у нас, как правило, мимо денег. Никто лучше русских не производит текстов, тут нам цены нет. Но ведь нужно рукопись и продать! Конечно, мы эволюционируем, но уму у нас всегда противостоит зависть. И это посильнее, чем «Фауст» Гете.
Марина подпрыгивала, пытаясь соответствовать уровню эволюции и «Фаусту». Но больше всего ей хотелось, чтобы ее сжали, сдавили руками, закрыв ей дыхание вот этим говорящим ртом.
– И вам показалось правильным поддаться ничем не обеспеченному порыву и оставить мужа?
– А разве честно жить с человеком, который тебе физически неприятен?
Это было самое страшное после тех колпинских пельменей. Я все время слышала этот звук втягиваемой жижицы и видела след жира на подбородке. Это невозможно было вынести. Но самое главное даже не это. Думаете, Никита рухнул от горя? Потерял дар речи? Думаете, его переклинило? Ничего подобного! Оказывается, как он мне сказал, «наш брак изжил себя». Понимаете, не я это сказала! Я вообще даже не очень успела что сказать, я юлила, как змея под вилами, а у него уже жила под языком формула распада.
– Будем разменивать квартиру? – спросила я. Тут же осознав, как я падаю вместе с этим вопросом.
– Не-а! – ответил он. – Живи и радуйся. У меня есть прикол.
Если учесть, что Арсен водил меня по кругу своих непродажных мыслей о ненависти как любви и любви как ненависти, вечно снедающих Россию и Польшу, а Никита весело щелкал ремнями чемоданов, то я в этой ситуации выглядела дура дурой. У меня вдруг полезли волосы. На расческе оставался хороший клубок шерсти. Я узнала, что прикол Никиты – выпускница его школы, у них уже «все было», и они нетерпеливо ждали конца учебного года. «Случилось как с тобой, мать, – говорил он мне, – увидел и кончил». И засмеялся, довольный. Странно, да? Но меня всю скрючило.
Нет, не то слово. Было ощущение полного обрушения жизни. Оказалось, ненужный Никита был остро, до боли в солнечном сплетении, нужен как стена, на которую я, не любящая опираться, могу опереться. Но стена сдвинулась с места, я осталась без опоры, покачиваясь из стороны в сторону, безопорная, одинокая и, в сущности, никому не нужная.
Именно тогда Арсен принес непостижимой красоты фиолетовые гладиолусы, которые она всегда терпеть не могла, это уже было как сургуч на окончательную бандероль.
Но, тем не менее, она позвала его к себе попить чаю без всяких мыслей о чем-либо другом. Случилось то, что должно было случиться. Она слетала с ним так высоко, как никогда не летала раньше, эдакий отчаянный полет без посадки.
И, тем не менее, они стали жить да поживать, то врозь, то вместе. Так правильно, сказал он, все должно дозреть. Цветы менялись от прихода к приходу, но так и не пришло ощущение защиты, которое ушло вместе с Никитой. Польша-Россия, сирень и каллы, флоксы и ирисы, Глинка – эпигон Шопена, Тарковский выше по киноязыку, а Вайда по мысли.