Но при этом Шарага тоже сердитая, поскольку все, что сейчас делается и пишется, все колеса. Хагет говорит: чтобы их идеи взяли верх, нужно только время, но все равно — я говорил уже — нашему поколению некогда. И я тоже сердит — я говорил уже — до того, что всех бы их мог поубивать: и мастеров, и метрдотелей, и полицейских, и девок, которые хотят быть добренькими, и педов, которые хотят быть добренькими, и его, который письма пишет из Саутгемптона. «Ты ведь знаешь, Кенни, я не раз говорил тебе и опять говорю, что здесь для тебя есть и работа, и кров, если ты будешь уважать твою мачеху и не будешь водиться, как раньше, с бездельниками. Потому что это грязная публика, Кенни, ты сам понимаешь. И, пожалуйста, не думай, будто мы не хотим твоего возвращения». Я и не думаю, я знаю. Мачеха изо всех сил меня выживала и я не вернусь или уж вернусь большим человеком, которого ей придется слушать. Но мне нельзя особенно об этом думать: я говорил уже, что завожусь и тогда за себя не отвечаю. Я свою силу не мерил. Вроде как этот, в исправительной школе, — написал «психопат», но я не особенно обращаю внимание. Мне надо знать, к чему все это, для чего мы здесь и что такое Правда. Бывает, я просто уже не могу — так мне хочется это знать. Часто мне казалось, что я нашел, а оказывалось сплошной парашей. Но, думаю, от Хагета я могу многому научиться, потому что он гений. Короче, я сейчас туда собираюсь — в итальянское кафе, к Шараге, а вовсе не домой, в паршивый Саутгемптон. Сюзанна сказала Хагету, что сегодня мне исполнился двадцать один год, и Шарага устраивает мне день рождения. А я по большей части не пью, потому что могу рассердиться, но с Шарагой мне хорошо, и, может быть, я напьюсь на своем дне рождения.
Шарага занимала два длинных стола у дальнего края окна. Если лоснистый вялый каучуконос, маячивший над ними, был уже и сам по себе привычен, как аспидистра — тоже в свое время модный экзот, — то ненарочитая неряшливость членов Шараги словно окончательно поставила крест на тропическом прошлом мясистых листьев, требуя от них полной акклиматизации в мире скромно обеспеченных британцев. Среди единообразия замысловатых мужских причесок и «конских хвостов», среди рыбацких свитеров и джинсов задушевная гимназическая ветхость мужских нарядов Шараги и полинявшая, но аляповатая благопристойность женских могли бы показаться оригинальничанием навыворот. Но одежда Шараги — ветераны-костюмы, замусоленные брюки из фланели и вельвета, джемперы и юбки, жалостно-тусклые серьги и брошки — была не сознательным протестом, а всего лишь пережитком унаследованных, принятых вкусов, производным скудных заработков. Даже Гарольд надел свой блейзер только потому, что это был его единственный наряд.
Они не замечали оджинсованного мира вокруг, как не замечали каучуконоса, игроков в китайские шашки, гитары скифла.
Они всегда собирались в этом итальянском кафе и пили кофе. Как всегда, они разговаривали — вернее, разговаривали мужчины, а женщины, по видимости, слушали. И последним, что лица обоих полов заметили бы в соседе, была одежда. Девушки, кроме Сюзанны, были неинтересные и, кроме Розы — ненакрашенные, правда, только у Розы была плохая кожа. У молодых людей были сильные лица со слабыми подбородками — кроме Гарольда Гетли, мужчины постарше, простоватого вида, в очках. Ему, наверно, перевалило за тридцать. У Хагета было худое белое лицо в веснушках, нечесаные рыжие волосы, светло-серые глаза и довольно жидкие красноватые усики. Потеряв интерес к беседе, как сейчас, он застывал, и лицо его становилось бессмысленным.
Редж рассказывал о своих очередных затруднениях с романом.
— Когда Роустон возвращается в Лондон, — говорил он, — и узнаёт из вечерней газеты, что в Бристоле был сильный пожар и сгорела одна женщина, он понимает, что это Бесс. — Он умолк.
Все отлично знали сюжет и действующих лиц его романа; только Сюзанна, так и не избавившаяся от своей буржуазной манеры вставлять уместные замечания, спросила:
— Это проститутка?
— Да, — сказал Редж. — Беспокоит же меня реакция Роустона. Бесс была единственным живым человеком, которого он встретил, вернувшись домой, — единственным в Бристоле существом, обладающим силой и волей, и жизнь с ней возродила в нем энергию. С другой стороны, после того, как его мать вышла за школьного инспектора, она одна олицетворяет узы, привязывающие его к прошлому и к городу, и он вынужден ее уничтожить. Я не знаю, то ли ему вспомнить, что он опрокинул керосинку, уходя из ее дома, — своего рода подсознательный полупоступок, который можно считать убийством при смягчающих обстоятельствах, то ли просто его стремления избавиться от нее было достаточно, чтобы она забыла погасить свечу возле кровати и тем подготовила свою гибель.
— Если вы даете Роустону подсознательные побуждения, — заметил Гарольд Гетли, — вы этим, безусловно, принижаете его как воплощение воли, направляемой разумом.
Идея «подсознательного» была встречена ропотом неодобрения, и кто-то предположил даже, что это подозрительно смахивает на фрейдистскую чепуху.
Хагет на миг вернулся к жизни.
— Я думаю, не стоит обвинять Реджа в инфантильности, — сказал он. — Я полагаю, что под «подсознательным» он подразумевает некую кладовую Воли, из которой человек, подобный Роустону, — упражняющийся, чтобы реализовать себя, — может черпать подкрепление своим сознательным силам. Есть методы, позволяющие полнее овладеть этой кладовой, — молитва, созерцание и прочее. Я понял так, что Роустон у Реджа имеет об этом некоторое представление. — Между Хагетом и Реджем существовали разногласия, но ни один из них не позволил бы назвать другого дураком.
Редж кивнул с довольной улыбкой.
— Видите ли, — сказал он, — Роустон не какой-нибудь гомункул. Дедушку Фрейда и остальную галиматью он выкинул на помойку задолго до начала романа. И как сказал Хагет, ему известны обычные упражнения. Хотя, конечно, он пользуется ими для личного могущества, а не для всей этой отжившей христианской чепухи. У меня есть глава, где он читает Бёме и приспосабливает его идеи для разрушительных целей.
Хагет утомленно закрыл глаза.
— Боже мой! — воскликнул он. — Опять этот унылый сатанизм, эта нигилистическая ерунда. Ты просто старый романтик наизнанку, Редж. — И когда Редж хотел уже ответить, решительно сказал: — Нет, нет. Не будем заводить весь этот спор сначала. Меня совсем другое беспокоит — эта традиционная возня с индивидуальными личностями. Роустон такой, шлюха сякая. Ты, конечно, сам себе вырыл могилу, связав себя с этим гниющим трупом — романом. Там ногу некуда поставить из-за дров, которые наломали гуманисты.
— Дрова нужны, Хагет, чтоб развести огонь, — произнес Редж особым, безжалостным голосом. — И честное слово, — продолжал он, — мы зажжем такой пожар, что с ним не сладят их красивенькие, цивилизованные пожарные машинки.
Дрожь пробежала по присутствующим членам Шараги. Разговоры Хагета с Реджем действовали скорее на чувства, чем на разум девушек и многих молодых людей, — и сильнее всего, когда высказывания были апокалипсическими, с таинственными угрозами старому порядку.
Новая подруга Гарольда Гетли — рыженькая — одна не испытывала дрожи; она сосредоточенно выковыривала языком крупинку, застрявшую в зубе. Приехав в Лондон учиться на логопеда, она решила сойтись с художественными кругами, но этим не брала на себя обязательства слушать.
Сюзанна же, напротив, мучительно раздумывала, какую бы колкость сказать Реджу. Сюзанна не сочувствовала идеям Шараги. Ее удерживало там только сильное физическое влечение к Реджу и надежда, что он снова проявит к ней интерес. Бессловесность плодов не принесла, и для пробуждения его чувств Сюзанна избрала тактику противоречия. Однако в голову не приходило ничего, кроме: «Смотри не обожги себе пальцы». Замечание было ребяческое и к тому же сильно отдавало ее всегдашней учительской назидательностью, которую и Редж и Хагет не переносили. В конце концов она сказала: «До чего же скучна эта интеллектуальная пиромания». Но ее изысканные слова опоздали, ибо Редж уже начал рассказывать дальше.