— Ну вот что. Будем считать, что она на одну десятую твоя: значит, ты можешь брать ее на одну неделю из десяти.
— Она моя на треть — самое маленькое, и я буду брать ее через две недели на третью.
В конце концов они договорились, что Хильда будет получать запонку на одну неделю в месяц.
С тех пор это чередование «три и одна» вплелось в ритм Хильдиной жизни. Три недели без запонки тянулись словно иссохшая, мучительная пустыня, и перейти эту пустыню ей помогали только бесконечное терпение и верность Рикки. У себя в комнате Хильда без конца крутила пластинки Рикки и очень тихо (чтобы не разобрал Родни, если он подслушивает под дверью) разговаривала с огромной глянцевой фотографией, которую собственноручно окантовала и повесила над своей кроватью.
— Я жду, Рикки, — говорила она ему. — Пройдет всего одиннадцать дней, и я снова прикоснусь к той вещи, к которой прикасался ты.
И вот наступала эта торжественная четвертая неделя. Элизабет точно в полдень в субботу неохотно передавала ей сокровище в гнездышке из папиросной бумаги, и в жизни Хильды расцветало счастье, как цветок в бесплодной пустыне. Она спешила в свою комнату, запускала проигрыватель, и пластинка Рикки, специально подобранная под настроение этого дня, взрывалась звуком: сладостный, похожий на зов петуха поутру, голос Рикки, усиленный еще при записи, победно рвался ввысь на гребне рубленого ритма. Блаженно отдаваясь присутствию Рикки, Хильда ложилась на кровать, не спускала глаз с фотографии своего возлюбленного, упиваясь его голосом и прижимая к сердцу его запонку.
Это блаженство омрачал только страх перед единственным врагом: Родни. В своей жизни он руководствовался всего несколькими простыми неоспоримыми истинами, и одна из них была та, что природой ему предназначено быть врагом своей старшей сестры. И, не жалея ни времени, ни сил, он шпионил за Хильдой, преследовал ее неотвязно, нащупывая малейшую слабость, чтобы только помучить ее или как-нибудь ей досадить. И даже если ему порой удавалось найти слабое место и вдосталь помучить ее без всякого снисхождения, он нисколько не смягчался и с тем же рвением продолжал преследовать ее, как будто это входило в его обязанности. Она же мирилась с этим «гадким меньшим братцем» как с неизбежным злом жизни, вроде домашних заданий или зубных врачей. Но одно она знала точно: Родни никогда, никогда, никогда не должен добраться до запонки Рикки. Он уже пронюхал, что у них с Элизабет какой-то уговор и что это связано с каким-то ценным предметом, но, несмотря на все усилия, больше ему узнать ничего не удалось. Поклоняясь Рикки, Хильда крепко запирала дверь и затыкала замочную скважину ватой; а вату она еще приклеивала липучкой, чтобы Родни не вытолкнул комок вязальной спицей или каким-нибудь другим «инструментом». Уж его-то Хильда знала! Когда она уходила в школу, она запирала запонку в ящик, а потом запирала и комнату. Стоило ей только представить, как пухлые лапы Родни брезгливо прикасаются или даже просто приближаются к тому, что связано с Рикки, она места себе не находила от ненависти и отвращения.
Все это Хильда вспомнила сейчас, при ярком свете весеннего солнца; ей хотелось убежать, но она знала, что наступающую катастрофу уже ничем не отвратишь. И даже в эту минуту, накануне ужасной очной ставки, она сознавала справедливость постигшей ее кары. Она бросила вызов богам. Она, при тайном соучастии Рикки, вступила на путь преступления. Ради него она преступила все земные законы. Она любила его до безумия, а такая любовь не знает преград.
Можно точно сказать, когда это началось. Она в восьмой раз получила запонку, через восемь долгих месяцев после того, как запонка была дерзко украдена у Рикки, и тут ее осенила мысль, которая сделала ее преступницей во имя Рикки. Сначала она подумала: «Любовь Элизабет ни в какое сравнение не идет с моей. Никто на свете не умеет любить как я: любить бесконечно, всей душой, не останавливаясь ни перед какими жертвами, ничего не страшась!» А потом: «Элизабет не имеет никаких прав на запонку Рикки». И вдруг, словно указание свыше, поразившее ее как молния, так, что она долго не могла прийти в себя: «Притворись, что ты ее потеряла».
В тот же вечер она пошла к Элизабет и сказала все. Элизабет рыдала, осыпала Хильду бурными упреками, а та отвечала нескончаемыми оправданиями и слезами раскаяния. Элизабет, глядя холодно и непримиримо, потребовала обыска в комнате Хильды; Хильда это предвидела (какое уж доверие друг к другу в таком важном деле) и сразу же согласилась — она услужливо помогала Элизабет шарить по ящикам, осматривать шкафы и даже перетряхивать постель; наконец Элизабет в полном отчаянии признала, что искать дальше бесполезно.
— Как ты могла, — растерянно повторяла Элизабет, — ну как же ты могла быть такой растеряхой?
— Я тебе сто раз говорила… Я взяла ее в школу, она лежала в сумке… Наверно, кто-нибудь…
— Как можно быть такой идиоткой? Ты, конечно, разболтала о ней своим девчонкам? Может, и по всем партам пустила!
— Да что ты! Никто на свете не знал, что она у меня, — только ты. Она была запрятана в самой глубине. Я даже не понимаю…
Сцена затянулась на несколько часов. Наконец Элизабет, бледная и измученная, ушла домой. Но через несколько недель она нашла в себе силы примириться с тем, что произошло. Да, запонка Рикки пропала, и ей уже никогда не коснуться ее, и никогда ей не придется испытать это волшебное ощущение, словно она прикоснулась не к запонке, а к загорелой, мужественной руке Рикки. Запонку потеряла Хильда; Хильда, которая своим упорством сломила ее сопротивление — недаром ей так не хотелось расставаться с запонкой! — и с тем же невиданным упорством установила какие-то воображаемые права на нее. Она, эта самая Хильда, потеряла запонку и утопила и свою и ее жизнь в беспросветной тьме. Но для Хильды тьма не так беспросветна, как для нее: разве можно сравнивать! Элизабет стала холодна и неприступна с Хильдой; виделись они очень редко — дружба уступает любви.
А Хильда все это время под личиной раскаяния пылала темной торжествующей радостью. Укрыв запонку в колыбельке сложенных ладоней, она лежала у себя на кровати, и голос Рикки из проигрывателя пронизывал ее насквозь, так что даже пальцы на ногах подергивались в ритме его песни; она не сводила глаз с его портрета — этот большой портрет, один на совершенно чистой стене, был великолепен. (А Элизабет — она всегда была вульгарной, от природы — оклеила всю свою комнату, от пола до потолка, сотнями фотографий Рикки — лепила на стенки все, что ей удавалось раздобыть, любые карточки, хорошие ли, плохие или вовсе неудачные. Это было просто коллекционирование, простое накопление, а единственная большая глянцевая фотография у Хильды была кумиром.) Когда Хильда глядела вверх, на Рикки, ей казалось, что он тоже смотрит прямо ей в глаза, и в его взгляде ей чудилось понимание и сочувствие. Он знал, что она пошла на ложь, предательство и кражу, но только ради него.
И она говорила ему:
— Рикки, ты мне дороже всего на свете. Для тебя я готова на все.
И вот его голос обволакивал ее, его запонка лежала в ее ладонях, и она, утопая в блаженстве, почти теряла сознание от ощущения его близости. Вот это жизнь: мир стал безумным, щедрым и радостным, и она заплатила за это, как Фауст, чудовищным тайным преступлением.
После очередной «оргии» она опять прятала запонку на прежнее место. И каждый раз она вновь гордилась тем, что нашла такое отличное место для тайника. У Хильды был велосипед. На руле велосипеда были надеты толстые резиновые ручки. Одна из них довольно легко снималась. Хильда стаскивала эту ручку, закладывала запонку в стальную трубку и снова надевала ручку на руль. Пожалуй, Родни мог обыскать сумочку на седле — должно быть, он по привычке обшаривал ее два-три раза в неделю — все искал чего-нибудь, что можно стащить, чтобы потом навредить Хильде. Но вряд ли он будет возиться с рулем или тем более стаскивать ручку — разве что возьмет велосипед, чтобы съездить куда-нибудь. А этого как раз опасаться нечего — у него свой велосипед, настоящий мужской, и он ни за что на свете не покажется даже в собственном дворе с дамским велосипедом: как бы ребята не стали дразнить «девчонкой».