Ох и храпели мои соседи! Хотя сами по себе были людьми прекрасными. Нас сближало то, что все мы сообща выкарабкивались после различных операций. Чай пили, разговаривали. Самый молодой из нас, балбес Санька, разбившийся, упав с мотоцикла (хирург называл мотоциклистов полуфабрикатами), солил и сушил сушки. «Продавать буду, — говорил Санька. — Война начнется, а мы с золотом». Еще у него была такая присказка: «Вперед, ребята, сзади немцы». А еще он ловил тараканов, прятал их за спину и спрашивал приходящих медсестер: «Трупы кому сдавать?» — и пугал тараканом. Простоват был юмор, но для больницы годился.
С утра начиналась работа, процедуры. Кто-то, еще в темноте, входил в палату, сдергивал одеяло, трусы, всаживал укол и уходил. Если укол делали удачно, можно было еще поспать, а нет, тоже жить можно, вставай и кипяти чай. Потом было самое мучительное — перевязки. Делали их два врача, две хирургические сестры. Им тоже доставалось — мокрые лбы, кровавые халаты. Повязку разматывали, присохшую часть заливали перекисью, кровь свертывалась и шипела; если повязка не до конца промокала, бинт просто отдергивали. В глазах темнело, слезы невольно лились, а уж когда начинали чистить рану, так хотелось прижаться к пытающей руке. Но вот уже кладут мокрую повязку, вот накладывают шуршащую бумагу, вот бинтуют, вот щелкнули ножницы. «Иди, до завтра отработал. Следующий!»
Но все это было потом, вначале была операция. После нее на третий день разрешили встать и подойти к окну, сказали, что ко мне пришли, но что их пока не пускают. Я подошел к окну. Различил больничный сад, разметенные дорожки, забор. За ним стояли мои ученики, среди них жена, рядом с нею Ида и Вера. Они смотрели на окна нашего шестого этажа, отыскивая меня. Я поднял руку и прижался лбом к стеклу.
Они увидели.
Но и перевязки, и чаепития, и записки от Иды, передающей привет от философа и его просьбу помнить пятый угол, — все было потом, вначале, повторю, была операция. Когда я очнулся после нее, плывя в тумане убавляющего жизнь наркоза, показалось, что дойду до палаты сам. И даже стал сдвигать со стола ногу и силился встать. Но меня насильно перенесли на каталку и повезли мимо уходящих назад стен, мимо выставки детского рисунка, рисунков детей медперсонала. Потом я разгляжу их сотни раз. А тогда привезли в палату и переложили на кровать. К ночи стало болеть, я, видимо, застонал, видно, ребята вызвали медсестру, она пришла, задрала рукав зеленой больничной спецодежды, сделала неслышный укол. Я очнулся и различил соседей, именно тех, чей могучий храп и чье бодрое соседство помогли вскоре встать на ноги.
Потом в этой же палате я буду считаться легким больным. Так и будут называть: «Где тут легкий? Иди помоги». И я буду помогать санитарке и медсестре везти нагруженную каталку, ту самую, на которой проехался дважды. Везти к мертвецкой, где, открывая железные двери, за которыми было холодней, чем на улице, красный и пьяный санитар каждый раз весело спрашивал: «Откуда дровишки?»
А тогда, в первую ночь, временами западая в независимое от меня созерцание представляющихся картин, просыпаясь от ужаса, и тут же сразу мучаясь от боли, и вновь мечтая впасть в забытье, но и боясь его, я попросил у сестры сделать еще укол. Она отвечала, что сделали один, а больше не положено, и продолжала смеяться с Санькой. Стыдно сказать, но почему стыдно, это же естественно, что я тихонько заплакал. Слезы полнили глазные впадины, глазам становилось горячо, слезы, холодея, текли по щекам и тяжелили подушку.
Наплакавшись, я уснул.