Казалось, ты спрашивал:
— Вынесу ли? Хватит ли терпенья?
А она отвечала — рассудительно и неторопливо:
— Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь.
И, Господи, как хотелось ей верить!
"Был день как день,
Ко мне пришла подруга,
Не плача рассказала, что вчера
Единственного схоронила друга,
И мы молчали с нею до утра.
Какие ж я могла найти слова?
Я тоже ленинградская вдова".
Да, ленинградская вдова. "На охтенском, на правом берегу" она схоронила своего второго мужа, умершего от голода. Значит, она не пользовалась никакими номенклатурными благами: то ли отказывалась, то ли не предлагали.
Не хочу судить о стихах, но содержащиеся в них новеллы отличаются удивительной достоверностью и благородством:
"Я, как рубеж, запомню вечер:
Декабрь, безогненная мгла,
Я хлеб в руке домой несла,
И вдруг соседка мне навстречу.
— Сменяй на платье, — говорит,
— Менять не хочешь, дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит:
Не хороню. Ей гробик нужен.
118
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала…
И я сказала: Не отдам, —
И бедный ломоть крепче сжала…
И сил хватило привести
Ее к себе, шепнув угрюмо:
— На, съешь кусочек, съешь… прости!
Мне для живых не жаль, не думай!"
Мне кажется, ни у кого нет таких пронзительно-зримых описаний полумертвого Ленинграда:
"А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина…
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
Одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья.
На детских санках, узеньких, смешных,
В кастрюльках воду голубую возят,
Дрова и скарб, умерших и больных…"
После этих строчек идет многоточие. Поставим и мы многоточие…
Потому что кончилась трагедия Ленинграда и началась трагедия Ольги Берггольц.
Она, ее вдохновение, ее невесть откуда взявшийся Божий дар остались там, в блокаде.
Недаром она писала:
"Я вмерзла в твой неповторимый лед"
Плакальщица и утешительница Ольга Берггольц умерла в осажденном городе вместе с тысячами своих безвестных героев.
"Человек был на войне убит"
Когда я беру в руки сборник «Избранное», он ошеломляет меня бездарностью и официозностью.
119
Безликий попугайский голос без всякого выражения выкрикивает набившие оскомину лозунги, раз и навсегда отлитые для газет словесные конструкции.
Вот о родине:
"… первою Россия
Европу к коммунизму поведет".
Вот о Ленине:
"Победоносному терпенью
Недаром Ленин нас учил".
Вот о Сталине:
"Мы навеки слили имя Сталин
С именем сверкающим твоим".
А вот они оба:
"Прошу!" — и Сталин входит в кабинет.
Он видит, оживлен и счастлив Ленин".
А вот весь набор сразу:
"… Революция, Отчизна,
Россия, Партия, Любовь".
Полноте, да она ли это?
Она.
И это именно то, что нужно "партии и народу". Ее превозносят до небес. Ее делают символом, монументом — называйте это как хотите.
Но существует еще и живая женщина — поэт Ольга Берггольц, стихи которой нравились Ахматовой. Она со страхом чувствует, что теряет речь, так же, как и ее нынешние персонажи.
"Они слова 'Интернационала'
Произносили, вместо слов своих".
Ольга Федоровна еще пытается писать. Из-под ее пера выходит монстр: чудовищно-неуклюжая, напыщенная поэма "Первороссийск".
120
Тогда, отчаявшись в стихах, она пишет повесть "Дневные звезды". С радостью отметим, там есть и прекрасные страницы. Но вся повесть как бы на котурнах, а главное отличие военной Берггольц — простота и естественность.
И она умолкает. Не совсем, но почти.
"День поэзии" еще печатает каждый год ее подборки, но это старые вещи, которые она не публиковала когда-то, считая их поэтическими отходами.
Среди славословий она чувствует себя абсолютно одинокой — и в творчестве, и в человеческой, женской жизни.
Первого мужа убили, второго похоронила, третий оставил.
"Теплый ротик ребенка не тронет сухого соска" — пусть эту строчку написала не она, а Маргарита Алигер — все равно это о ней.
Поэзия поманила и покинула, как будто ее дали взаймы.
Что же осталось? Искусственно поддерживаемая слава?
Разве можно жить одним прошлым?
И я перехожу к самому трудному.
Длинен, нескончаемо длинен список талантливых русских людей, погибших от пьянства. И внизу, под этим горестным столбцом, я ставлю и ее имя.
Она была в ореоле, вроде святой, но ее (как и Михаила Светлова) лишали возможности выступать, не допускали на экран телевизора. Всех испугало бы морщинистое, отекшее от алкоголя лицо. И к тому же, это нарушило бы канонический образ.
Скульптор Василий Остапов рассказывает:
— Пригласить Ольгу Федоровну в мастерскую было невозможно, и я лепил ее портрет у нее, в ванной комнате, — верхний свет, удобно. Да и грязи много.
А она лежала в комнате — на неубранной постели, пьяная.
Пройду по коридору, погляжу на нее, и назад — за работу.
А иногда слышу, пробирается она по стеночке и бормочет:
121
"Идет бычок, качается,
Вздыхает на ходу:
Ох, доска кончается,
Сейчас я упаду".
Откроет дверь на кухню, нальет стакан — и в постель. А когда я показал ей, что получилось, отвернулась и заплакала:
— Ой, Васенька, неужели я такая страшная?
Остапов обрывает рассказ и добавляет последнюю — до озноба — фразу:
— Потом я ее из глины в дерево перевел.
Анна Ахматова в стихотворении "А там мой мраморный двойник…" писала:
"Холодный, белый, подожди,
Я тоже мраморного стану".
Но Берггольц не желала быть ни мраморной, ни бронзовой. Она исступленно кричала: "Не вбит еще крюк, на котором повешусь!"
Она не хотела своей судьбы. Она уверяла себя, что это не конец, что жизнь не может завершаться так бесплодно.
"Я знаю о многом. Я помню. Я смею.
Я тоже чего-нибудь страшного стою".
Но это был конец. И когда она поняла, осталось только одно: последнее, простительное ей тщеславие.
Умирая от цирроза печени, она молила:
"Похороните меня на Пискаревском кладбище".
Почему этого не сделали?
Почему, превратив ее в памятник при жизни, отказались выполнить ее последнюю просьбу и не воздали ей посмертную почесть — ей, чьи надписи выбиты на плитах ленинградского пантеона?
Чего боялись?
Неужели для нее не нашлось бы места?
И я закрываю тетрадь с чувством недоумения, боли и стыда.
122
Эвакуация
БОРИСОВА ГРИВА –
Двое подростков вытащили меня с трудом из вагона и опустили в липкую грязь между поездами. Все ушли. Мама тоже ушла во мрак, чтобы поискать кого-нибудь из мужчин, которые могли бы донести меня до машин, еле слышно гудящих вдали.
Я лежал в холодном месиве между двумя поездами и все время ждал, что один из них тронется и затянет меня под колеса — переползал поближе то к одному, то к другому.
Мама вернулась примерно через час — как она нашла меня, не знаю (путей и составов было много).
Потом истощенный человек, хрипло дыша, тащил меня на икорках и бормотал:
— Ой, тяжко! Не донесу!
Смутно помню сарай с нарами. Про кого-то говорили:
— Выдали ему на дорогу хлеб, а он набросился сразу и умер.
Вскоре меня положили на носилки и понесли к грузовикам. У машин шла ожесточенная борьба. Дважды носилки пытались столкнуть обратно в руки санитаров.
125
Наконец тронулись через озеро в сторону Кобон. Лед таял, и колеса были наполовину скрыты под водой.
Все мне снится местечко Кобоны,
Все назад я гляжу, не боясь:
Стон моторов и беженцев стоны,
Вещи брошены в лютую грязь.
Я без дома, как ветка, засохну,