Вот вы ушли и день так пуст и сер,
Сидит в углу ваш попугай Флобер,
Он говорит "жаме",
Он все кричит «жаме» и плачет по-
французски".
При первых звуках рояля она благоговейно затихла.
А мы с Лилей сидели и переглядывались.
" За упоительную власть
Пленительного тела…"
Ну и пошлятина!
"И мне сегодня за кулисы
Прислал король
Влюбленно-бледные нарциссы
И лакфиоль".
Какая нестерпимая красивость!
"И взгляд опуская устало,
Шепнула она, как в бреду:
"Я вас слишком долго желала.
Я к вам никогда не приду".
142
Какое самолюбование, какое жеманство!
Воспитанные на Окуджаве, на его глубине и сдержанности, на его безупречном вкусе, мы недоумевали: над чем заводилась Россия? Что сводило с ума Париж, Нью-Йорк и Шанхай?
Ну хорошо, эмиграция… Но разве могли утешать ее тоску по родине лиловый негр и лиловый аббат, пес Дуглас и попугай Флобер — все такое нерусское?
Мы настолько обозлились, что при этом первом прослушиваньи не заметили ни виртуозной отделки интонаций, ни дивной долготы гласных — мы слышали лишь, как он выламывается и удивлялись нелепой пародийности стиха.
А потом пошли вообще слюни и сопли:
"Как приятно вечерами разговаривать
С моей умненькой веселенькой женой".
И под конец — женуличка, чижичек — такое сюсюканье, что просто с души воротило.
— Да ты что, мать, спятила? — изумилась Лиля, когда кончились «Ангелята». — И это могло вам нравиться?
— Дураки! Ничего не понимаете! — чуть ли не со слезами сказала теща. — Когда я его видела…
Сразу стало интересно.
— Вы были на его концерте?
— А ты как думал? И не один раз.
— Где же?
— В доме культуры Хлебопекарной промышленности, во дворце культуры имени Первой пятилетки, в клубе МВД.
Мы снова развеселились: ничего себе!
Но обижать тещу не хотелось, и я предложил перевернуть пластинку.
Нина Антоновна уже без прежнего энтузиазма нацелилась иглой и вдруг что-то со страшной силой толкнулось в сердце.
Время сместилось.
Я опять лежал на скамейке в самаркандском парке. В
143
ветвях неправдоподобных деревьев запутались огромные неправдоподобные звезды.
Господи, какая грусть, какое одиночество!
"А веселое слово "дома".
Никому теперь незнакомо.
Все в чужое глядят окно.
Кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке,
И изгнания воздух горький,
Как отравленное вино".
Эмиграция, эвакуация — как страшно и мучительно соединило их слово "изгнание".
В стороне, на освещенной площадке, кружились странные пары, мелькали военные гимнастерки и узбекские халаты. Все было чужое, немилое, и только музыка соединяла меня с прошлым.
Играли Вертинского.
"Послушай, о как это было давно…"
Давно?
"О нет, вы ошибаетесь, друг дорогой,
Мы жили тогда на планете другой".
Господи, какие строки! Я еще не знал тогда, что это Георгий Иванов.
А через несколько дней в доме культуры, на сцене, я увидел самого Вертинского. Нет, не Вертинского, конечно, — его двойника: тоже белоэмигранта, тоже из Парижа, тоже с потрясающими руками.
Какие превратности судьбы забросили в военный Самарканд этого человека с неподвижным, словно напарафиненным лицом, с прилизанными редкими волосами?
А руки… Это не был танец рук. Иногда артист опирался на деку, иногда поддерживал локоть ладонью. И внезапно руки его вспыхивали в стремительном жесте — всегда необычном, но всегда точном, и жест этот с невероятной лаконичностью раскрывал и договаривал фразу.
144
Я боюсь каламбуров, но руки были как бы еще одним инструментом в его руках.
И потом одежда… Он стоял в черном смокинге, черных блестящих ботинках, у него была ослепительно белая манишка, белые пальцы, белое лицо, он сливался с черно-белым роялем, казался его отражением, продолжением…
Господи, у меня уже не хватает слов!
Он пел старинную французскую балладу, которую — бывает же такое! — я в детстве слышал от мамы.
"Бить в барабан велел король,
Бить в барабан велел король,
Он видеть дам желает".
И дальше — перехватывало горло.
"Маркиз, ты счастливей меня", — говорил король. И повторял:
"Маркиз ты счастливей меня,
Твоя жена прекрасна.
Отдай же мне жену свою —
Приказываю властно".
"Когда бы не был ты король…" — отвечал ему маркиз. И повторял с беспомощной угрозой:
"Когда бы не был ты король,
Мечтал бы я о мести".
И горькая ирония — что еще ему оставалось?
"Но ты король, ты наш король —
Защитник нашей чести".
И с безнадежной покорностью:
"Итак прощай, моя жена,
Итак прощай, моя жена,
Прощай, моя отрада.
Ты королю служить должна
И нам расстаться надо".
145
Мама, певшая мне эту песню, лежала в азиатской земле. Ленинград — город, в котором она пела, был отчетливо виден из немецких траншей. Париж — город, где эта баллада родилась сотни лет назад, задыхался от ярости и унижения. А мы — такова уж неразумная сила искусства! — жалели любовь, попранную королевской властью, хотя на душе у каждого из нас было столько горя, что его хватило бы на двести маркизов.
146
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Жизнь наша советская
Деревья срывались с откосов,
Летели на крыльях зеленых,
В истерике бились колеса,
В ознобе дрожали вагоны.
Их гул, неуёмно-тревожен,
Над степью притихнувшей реял:
Мы больше не можем, не можем!
Скорее! Скорее! Скорее!
И солнце качалось над нами,
За горы ныряя устало,
И желтое жидкое пламя
В рассыпанных лужах сверкало.
МИРНАЯ ЖИЗНЬ –
И приехали мы в Ленинград, и началась наша мирная жизнь — трудная, горькая, но разбирался я в ней все лучше и лучше.
151
ГРАЖДАНКА РУБИНШТЕЙН, ОТВЕЧАЙТЕ! –
Наши соседи Лазарь Абрамович и Роза Борисовна были реабилитированные, они отсидели по семнадцать лет. Роза попала в лагерь за потерю комсомольского билета. Не помню, за что забрали Лазаря, но он дважды был "под вышкой". Из камеры смертников то и дело уводили на расстрел, но ему повезло — оба раза приговор почему-то пересматривали.
Познакомились и поженились они уже в ссылке — два измученных, рано постаревших человека. У них был сын, шестнадцатилетний Яшенька, о котором Роза говорила:,
"Ведь вот поздний ребенок, а смотрите, какой удачный получился".
Яшенька — противный и смешной — иногда заходил в нашу комнату и нес ахинею:
— Лидия Викторовна, а вы бросили бы Льва Савельевиче за двести тысяч?
— Нет, не бросила бы.
Он не верил:
— Ну да — за двести тысяч? А потом просил:
— Достаньте мне почитать что-нибудь порнографическое.
Пищу он глотал, как удав, съедая зараз по восемь-десять бутербродов.
Но рассказ не о нем, а о Лазаре.
Маленький, тщедушный, он с утра, часов с шести, начинал шаркать по темному коридору: взад-вперед, взад-вперед, сотни раз, не преувеличиваю.
Ложились мы поздно, и это шарканье сводило нас с ума.
Лиля умоляла:
— Лазарь Абрамович, голубчик, ну что вам тут в коридоре? Шли бы на улицу — погуляли, подышали воздухом.
Он послушно уходил, но назавтра все начиналось снова.
Мы не сразу догадались, что это тюремная привычка: так мерил он шагами камеру, в ожидании близкой и неизбежной смерти.
Как-то, проходя по коридору, Лиля услышала в их ком-
152
нате голоса — мужской и женский. Розы Борисовны дома не было, и Лиля, очень удивившись, прислушалась. Говорил Лазарь — хрипло, отрывисто, с угрозой:
— Гражданка Рубинштейн, отвечайте, кому вы отдали свой комсомольский билет? Отвечайте сейчас же, не то вам будет плохо.
И высокий, захлебывающийся женский голос:
— Гражданин следователь, не бейте меня! Я все скажу… Я не виновата… Не бейте меня!