Выбрать главу

238

И, наконец, в Коктебеле, у Волошинского дома случайный прохожий остановился и спросил:

— Простите, вы не родственник Эммануила Казакевича? Я друг их семьи, видел его много раз. Вы — как две капли поды.

Самое забавное, что все эти люди совсем не походят друг на друга.

На кого же я похож? Может быть, все-таки на самого себя?

СПОР С СЕРГЕЕМ –

Кто мой адресат? Для кого я пишу?

Там — неинтересно, здесь — все знают.

Думаю, что не все.

Память человека беспринципна и коротка. Она сохраняет горы мусора, забывая подчас острые штрихи, определяющие эпоху.

Вот с этикой действительно сложно. Весь вечер мы яростно спорили с Сергеем. Он пошатнул меня, а я его.

Имею ли я право писать о Рытхеу? Он мой сосед и сам идет в руки. Он поворачивается то одним, то другим боком, словно нарочно подставляется.

Он такой, как есть, и не ждет подвоха, иначе бы он стер меня в порошок.

Лучший друг Эдгара По написал о нем книгу. Влюбленный в По, он говорил о нем все — и хорошее, и плохое. Он хотел, чтобы образ был живым и объемным, он говорил только правду. И вот, — уверяет Сергей, — великого писателя уже сто лет не могут отмыть от этой правды.

А надо ли отмывать? Зачем делать из человека ангела?

И я возражаю Сергею: о чем же я вообще имею право писать? Да никому из людей, населяющих эту рукопись, и в голову не приходило, что они могут стать персонажами. Поэтому никто не притворялся.

Я был безопасен — я писал стихи, а не прозу.

239

А теперь я пишу все обо всех, ничего не выдумывая. И, вероятно, в этом присутствует элемент предательства.

Но Шкловский — он и есть Шкловский. А Рытхеу — он и есть Рытхеу.

Неужели над моей душой будет постоянно торчать внутренний цензор и долдонить: не упоминай, обидишь; это мы знаем и без тебя; этого никто не помнит, да и не нужно; это неинтересно; а вот это, пожалуйста, — попробуй.

Не хочу, не могу, не буду!

Всю жизнь я ходил под чужим контролем и освобождаюсь от него, неужто только для того, чтобы терпеть свой собственный?

Я просыпаюсь по ночам, потому что боюсь забыть приснившуюся фразу. Меня несет сумасшедшая, неистовая волна.

Потом, когда допишу, — перетряхну, разберусь, рассортирую.

Но потом, потом, когда закончу згу книгу, которая никогда не окончится.

МОЯ КОМНАТА-

Однажды Наташа Березина принесла справочник. Там сказано, что в нашем доме была когда-то гостиница дилижансов. В ней, возвращаясь из ссылки, останавливался Герцен со своей молодой женой. Дом сохранился полностью.

Этаж не указан, но я всем говорю, что это было на третьем, и уверяю, что их кровать стояла в нашей комнате.

В углу — большая изразцовая печь, похожая на камин. Сейчас паровое, а раньше она топилась из коридора. Если внимательно ее выстукать, два изразца звучат совсем по-другому. Лиля утверждает, что за ними клад, а я думаю, что там спрятана неизвестная рукопись Герцена.

Потолки у нас высокие, лепные, в дверь вставлено художественное стекло с тонким узором. При нашей в общем-то бедности это особенно прекрасно.

240

Тридцатиметровая комната находится в центре огромной захламленной коммуналки. Нас вселили в нее на год, до подхода отдельной квартиры, но мы застряли в ней, как это обычно и бывает, уже на целых десять лет.

Это самые счастливые годы моей жизни.

"Я в комнате моей, где луч заката бродит —

У пристани своей, у брега своего…"

На стенах висят картины, подаренные Зямой Эпштейном. Недавно у него был вернисаж и Лиля увидела почти такую же картину, как у нас, и цену — триста семьдесят шесть рублей. Она была настолько ошеломлена, что дома, решив по-звонить кому-то, стала набирать: триста семьдесят шесть…

По вечерам у нас собираются друзья. Иногда приходят поэты и музыканты. Однажды привели целый квартет.

Наш сосед, алкоголик Сергей, сказал:

— А мой отец тоже хорошо играл на рояле — даже двумя руками.

Между окнами — старинные французские часы благородных очертаний, доставшиеся Лиле от дедушки. На прокатном пианино — будильник попроще. Он неказистый, но зато играет вальс "На сопках Маньчжурии".

У нас нет детей, но наша кошка Бишка родила здесь двадцать пять котят, а наш пудель Гек считает себя в комнате главным.

На низком полированном столике, уже сильно поцарапанном, я написал свои лучшие стихи. Ночью у моего плеча — сонное дыхание жены, которая создала мой покой, мой уют, мое счастье.

Но как оно непрочно, это счастье!

Я живу в прекрасном и яростном мире Платонова, в страшном мире Блока, и ярость этого мира то и дело швыряла меня на острые выступы.

Я живу с израненными боками, с израненной волей. Даже если взять эти мои десять самых счастливых лет, в них было столько горя, что его хватило бы на двести маркизов.

241

Мой покой не вечен!

Мудрые и добрые книги, лежащие передо мной, тоже предупреждают меня об этом: о бренности, о шаткости, о предстоящем.

"В песчаных степях аравийской земли

Три гордые пальмы высоко росли.

…………………………………………………………

А ныне все дико и пусто кругом —

Не шепчутся листья с гремучим ручьем.

Напрасно пророка о тени он просит,

Его лишь песок раскаленный заносит".

Что разобьет мой уют, какое горе — инфаркт, война, государство, злой человек? А впрочем…

"Зачем

Об этом думать? Что за разговор?

Иль у тебя всегда такие мысли?"

Нет, не всегда. Почти никогда. Я живу, пишу, читаю, люблю. И пусть что будет, то будет!

Бог порога, Бог двери

И Бог очага,

Вы со мной — не поверю

Ни в какого врага.

Вы со мной, мои Боги,

И беда моя спит…

Кто-то встал на пороге,

Кто-то дверью скрипит.

Не отпряну, как птица,

Ничего не скажу —

Не ударю убийцу,

Не поверю ножу.

242

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Ваша национальность? — Заключенный

ПОМНИШЬ, КАК МЫ С ТОБОЙ В МОСКВЕ МЕТРО ВЗРЫВАЛИ? –

— Ваша национальность?

— Заключенный.

Этот ответ войдет в историю.

Так сказал на суде Александр Гинзбург, названный Натальей Солженицыной одним из самых светлых людей планеты.

Весь седой, в сорок лет превратившийся в шестидесятилетнего старика, он в своем последнем слове, перед враждебным залом (ни одной родной души — только кагебешники и ударники коммунистического труда), после укола, сделанного по настоянию врача для поддержки сердца, тихим голосом проговорил:

— Пользуюсь последней возможностью передать свой привет и солидарность моему другу Анатолию Щаранскому.

Наталья Солженицына выразила общую ужасную мысль: "Гинзбург тяжело болен. Всем ясно, что это не восемь лет лагеря, а смертный приговор".

Когда его увозили, друзья на улице закричали: "Алик! Алик!", как когда-то кричали: "Ося! Ося!"

247

А когда увозили Щаранского, его восьмидесятилетняя мать зарыдала, а Сахаров не выдержал и голос его вознесся над толпой:

— Фашисты! Убийцы!

А какие рыцари, какие богатыри духа!

Чуковский сказал о Солженицыне, когда того вызвали в секретариат Союза писателей и он бесстрашно предстал перед чертовой дюжиной секретарей:

— Да я бы бухнулся на колени: "Секретари! Отпустите душу на покаяние!" А он…

Буковскому, спустившемуся по трапу самолета в Цюрихе, задали первый вопрос:

— Как вы относитесь к обмену вас на Корвалана? Он ответил:

— Я счастлив за товарища Корвалана.

Гинзбурга (еще до ареста) спросили:

— А семьям сидящих в лагере стукачей вы тоже помогаете?

Он удивился:

— Конечно. Ведь их дети не виноваты.

Викторас Пяткус, которого силой втащили в зал, в знак протеста и презрения к суду, лег на скамью подсудимых и заснул.