Манафов еще какое-то время сидел, тупо уставившись на плохо освещенную улицу, потом закурил и, взяв отброшенную ручку, стал вертеть ее в пальцах, время от времени нацеливаясь ею на белый лист бумаги, будто угрожая, что вот, мол, сейчас обременит ее какой-нибудь бессмертной фразой. Он курил, не ощущая никакого удовольствия, хотя после того, как жена прикрыла за собой дверь, очень захотелось курить. Несколько машинальных затяжек подряд и огрызок растаявшей сигареты был брошен умирать в большую громоздкую пепельницу; Манафов никогда не тушил сигарет о пепельницы, и тонкие хвостики дыма еще долго поднимались над окурками, похожие на сигнал бедствия – добейте меня, мне не хочется так жить, так полужить, так тлеть.
После смерти сына Манафов буквально оглушал себя работой, он боялся оставаться без дела, когда одни и те же мысли убивали, лишали рассудка, но снова и снова вспоминал, как однажды четырехлетний сын его, сидя у него на коленях и вдруг запрокинув голову, так что Манафов видел перевернутым и оттого очень забавным его лицо, его яркие, серьезные, строго глядящие глаза, совершенно неожиданно спросил:
– Папа, а ты не умрешь?
Он, помнится, отвел взгляд, но тут же снова посмотрел на сына, чтобы тот не подумал, что отец уходит от ответа, увидел нестерпимо взрослый взгляд малыша, сердце его сжалось от любви, он понял, как много для мальчика зависит сейчас от его ответа и сказал твердо:
– Нет. Я не умру.
И малыш поверил ему, тут же опустил голову и продолжал смотреть мультики по телевизору. Мир его был сохранен, мир и спокойствие были спасены, потому что отец не мог обмануть. И это, к сожалению, оказалось правдой, подумал Манафов, он не обманул сына. Снова и снова эта давняя яркая картинка вставала перед взором и сводила с ума; он пробовал пить, но горе становилось острее после алкогольного забытья, схватывало за горло, выворачивало внутренности Манафова, выворачивало всего его, как перчатку, он чувствовал жуткий, нечеловеческий холод у себя внутри, чувствовал себя, опустошенным, омертвевшим и совершенно ненужным и нелепым в этой жизни. Тогда он старался изводить себя работой, достал старые черновики, отложенные на потом, на черный день, когда не будет новых идей, но черный день пришел внезапно, слишком рано и не оттуда, откуда его ждали. Он утопал в работе, и что бы он ни писал, это так или иначе было о сыне его. Вся боль, вся жгучая обида за несправедливость, с которой обошлась с ним судьба, выплеснулась на бумагу, отразилась в его произведениях, пронзительных, глубоких, как колодец, в который он упал, в котором задыхался, но из которого черпал воду горстями, и это было единственным, что связывало его с реальной действительностью. Тогда и начался его творческий взлет, окрепло и возмужало его ремесло, пройдя сквозь жаровню нестерпимого горя; но в то же время стала странной манера письма, мистикой отдавали многие произведения, и это как раз пришлось ко двору, оказалось кстати во всесторонне меняющемся обществе, стремящемся к десятилетиями запрещенному плоду; тогда и пришла к нему популярность, настоящая слава, будто Бог, отняв одно, решил ублажить его другим. А изменившееся лет пятнадцать назад время, к которому Манафов, как и многие его коллеги, не мог приспособиться (растерявшись, перестав зарабатывать привычным писательским трудом), вдруг нежно приняло его в свои объятия. Появились как из-под земли спонсоры, о которых так долго бесплодно мечталось, желавшие издавать и продавать книги Манафова, появились режиссеры, желавшие эти книги экранизировать и заказывавшие Манафову сценарии, таким образом, дни его были забиты делами и работой. В этом смысле гораздо тяжелее было жене Манафова, у которой не было такой существенной отдушины, как художественное творчество, она оставалась одна, лицом к лицу со своим уродливым, необъятным горем, раздавившим ее полностью, отнявшим у нее все, чем было заполнена ее прежняя жизнь. Как раз в это время она отдалилась от него, была далека от него, как никогда, и ему казалось, что они не понимают друг друга, или понимают гораздо хуже, чем до случившейся с ними беды. Смерть сына стала невидимым рубежом, барьером, отделившим их, продолжавшим отделять и разводить в разные стороны, все дальше, дальше. Они уже давно не спали вместе, жена подолгу ненормально молчала. Боясь за ее психику, он стал приглашать гостей, близких родственников, друзей, просил их бывать чаще, они понимали зачем, видя состояние жены Манафова, и охотно шли ему навстречу, принимая приглашения, тем более, что им льстило быть частыми гостями популярного писателя. Был среди гостей и очень талантливый, но незаметный и неизвестный еще психиатр, как-то исподволь, не теряя времени, проводивший курс реабилитационных сеансов с больной. В результате ей стало лучше, но она, раньше веселая, бойкая, остроумная хохотушка, любившая рассказывать неприличные анекдоты и сама первая звонко смеявшаяся в финале, замкнулась в себе, стала неразговорчивой, нетерпимой к окружающим, нервной, и прошедшие десять лет со смерти сына мало что изменили в ней. Манафов иногда, заработавшись, среди ночи вспоминал ее и шел к ней в спальню через всю их большую квартиру, садился на край кровати, зная, что она не спит, и молча сидел некоторое время. Она открывала глаза, смотрела на него, потом отводила взгляд, вперив его в потолок, или же вовсе глаз не открывала, когда как. Тихо, бархатно шли часы, какой-то большой, хорошо воспитанный будильник. В этом доме полно было часов, хотя никто не обращал на них внимания, а будильник… смешно говорить. Кого будить? Иногда она спала, чутко дремала и, проснувшись, схватывала его руку, когда он присаживался рядом. Так они сидели молча, рука в руке. О чем говорить? Общее у них теперь было только одно: смерть сына, а говорить об этом было слишком больно.