Выбрать главу

— Они не заряжены.

Но это предупреждение не оказывает на толстяка успокоительного действия. Двое других, я думаю, братья и, похоже, наслаждаются видом оружия. Тощие, лица вытянутые, волосы гладко зачесаны назад, узкие, холеные руки никогда не работавших и моющихся импортным мылом. Классовую принадлежность можно определить по ухоженным ногтям, по узлу галстука, ровному, закругленному, симметричному, не меньше десяти минут перед зеркалом; по безупречно выглаженному воротничку, по костюму из добротного тонкого кашемира, по брюкам без манжет, по остроносым туфлям. Различие, пожалуй, в том, что толстячок еще говорит «люди», тогда как оба тощих парня говорят «сволочье». По разным причинам, но Старик, вероятно, равно презирает всех троих. И однако он их использует, еще бы.

— Вы знакомы с моим сыном Рамоном?

— Не имеем удовольствия.

— Очень приятно.

— Очень приятно.

— Очень приятно.

Почему этот гаденыш не вытрет свою потную ладонь? Толстяк нервничает. Шмыгает носом. Шарит в поисках платка, но напрасно, забыл, не взял. Это становится занятно. Польются у него сопли? Под левой ноздрей уже блестит капелька. Неужто утрется рукавом из импортного кашемира? Напряженная пауза. А вот и у правой ноздри повисла капля. Да, утерся рукавом. Если бы это видела его мама, а она наверняка по крайней мере вице-председательница благотворительного комитета Лесного Клуба.

— Ну, мальчики, каковы ваши планы?

Предпочитаю не слушать. Выступление социалистов, выстрелы в воздух, явная провокация, репрессии оправданны, надо действовать энергично, два преподавателя чрезмерно умничают, их в тюрьму. Предпочитаю не слушать. Когда у меня исчезла любовь к нему? Когда началось разочарование? Папа и Мама за дверью. Я пошел к своему другу Коста заниматься физикой, был я тогда в третьем классе. Но забыл авторучку, и пришлось вернуться. Был я в спортивных туфлях, к тому же старался не шуметь, думая, что они спят. Но они не спали. Лежи, сказал Папа. Мне бы надо было уйти, это было бы правильно. Но меня будто парализовало. Лежи. Мама плакала. Мама плачет. Ты так со всеми девками, я для тебя как они, это невозможно. Эдмундо, я так не могу. И неумолимый голос: лежи. А дети, а дети, ты даже не думаешь о детях, когда путаешься с этими шлюхами. В мамином голосе — всхлипы. Лежи. Я не могу, Эдмундо, не могу. Тут раздается пощечина и ее крик. Звонкая, унизительная пощечина. Мама, дорогая Мама. Потом тишина. Я парализован. Стою, будто парализован. Мне надо было войти, надо было дать ему стулом по голове. Теперь-то я знаю. Но тогда я был ошеломлен. И вдобавок я не мог бы смотреть на нее голую, я бы этого не вынес. Вот тогда Папа превратился в Старика. Потом какой-то шум, хриплое дыхание с кашлем и прерывистые, жалобные, покорные стоны. Я удрал до финала, удрал без авторучки, к чертям. Бегом добрался до Рамблы, спустился на скалы, плакал до вечера.

— А теперь, мальчики, оставьте меня. У меня дела.

— Простите, Доктор. Очень приятно, сеньор.

Я предпочел не слушать. Они уносят оружие в портфеле. До свиданья.

— Итак, чему обязан я честью сыновнего визита? Издевается, как всегда.

— Ты что-то бледен, Рамон.

— Это пустяк, а вот меня тревожит, что вы ведете газету по дурному пути.

— Ты пришел, только чтобы сказать мне это?

Ты — Я знаю, вы со мной не согласитесь. Но люди в конце концов поймут, что вам лишь бы настоять на своем, а там хоть вся страна провались.

— Слушай, Рамон, я и раньше считал тебя туповатым, но никогда не думал, что ты до такого договоришься.

— Не оскорбляйте меня, Старик, очень вас прошу.

— Неужели ты еще не понял, что у меня с этой страной нет ничего общего? Неужели не понял, что эта страна для меня ничтожно мала?

— Не кричите, Старик.

— Буду кричать, если мне так захочется. Не видишь, что все здесь копошатся в мелочах, в лилипутской дребедени? Как, по-твоему, я сумел нажить свои деньги, столько денег, что хватило устроить тебе туристическое агентство и финансировать твоему брату вертопраху его жалкое образование на экономическом факультете?

— Если вы будете всю жизнь попрекать меня деньгами, которые мне ссудили для агентства, тогда…

— Тогда что?

— Ничего.

— Если я нажил деньги, так это потому, что я мыслю крупно, действую крупно и вдобавок предстаю перед этой гнусной страной с почтенным и достойным лицом, а лишь на такое лицо она любит смотреть. И так далее. И так далее. И вы — мои сыновья? У го — вертопрах, хам, ты — чистоплюй. Да, два сокровища. Скажи на милость, чего вы добиваетесь?

Чего. Дельный вопрос. Возможно, Старик прав. Но я его ненавижу, хотя бы он и был прав. Во всяком случае, он прав в отношении того, что видит вокруг себя, в отношении, например, вот этого сутулящегося, поддакивающего Хавьера, который распускает слухи, приводит к нему нахалов, смеется его шуткам, говорит «О!» и возмущается, когда надо возмущаться, унижается, когда надо унижаться, исчезает как личность, становится эхом, карликом, следом, слепком, осколком, обломком, ошметком. Он прав в отношении того, что видит, потому что не хочет видеть всего остального.

Но страна — это нечто большее, чем экономное использование каждого миллиметра газетной бумаги, чем завтраки в «Эль Агила»[67] с депутатами своего округа, чем неколебимый доллар за одиннадцать песо, чем вспышки фотоаппаратов, чем прейскурант для штрейкбрехеров, чем привольное житье контрабандистов, чем общества отцов-демократов[68], чем культ showman[69], чем священное право голоса, чем день Простаков[70]. Страна — это также больницы с нехваткой коек, разрушающиеся школы, семилетние воришки, голодные лица, хибары, педерасты с улицы Реконкисты, ветхие крыши, морфий на вес золота. Страна — это также отзывчивые сердца, щедрые руки, люди, любящие свой край, парни, готовые взяться за уборку наших нечистот, священники, у которых, к счастью, вера в Христа сильнее, чем вера в «Тайное руководство»[71], народ, к сожалению еще верящий словам, изнуренные тела, которые к ночи камнем валятся на постель и каждый день умирают без некрологов. Вот это подлинная страна. А та, другая, которая Старику кажется ужасно крохотной, — это лишь призрак.

— Привет, Будиньо, давно тебя не видел.

Его рука придавила мое плечо. Не могу вспомнить имени. Знаю, что в колледже он был другом Осей.

— А Осси встречаешь?

— Просто невероятно. Только позавчера говорили с ним о тебе.

— Не может быть.

Как его зовут? Как его зовут?

— Просто невероятно, че. Вспоминали ту зверскую оплеуху, которую тебе влепил герр Гауптманн. Помнишь?

Новизна состояла, нет, состоит не в необычности этой острой, неотвратимой боли, начинающейся где-то над ухом и алчными рывками подбирающейся к веку. Боль можно сдвинуть в область Воображения, спихнуть в другую реальность, как пустячную ношу. Не состоит она, конечно, и в своеобразном самоуспокоении, чей облик порой принимает надежда, осознав свое бессилие. Новизна начинается с боли, но выходит за ее пределы спутанным, растерзанным клубком, чтобы слиться с другими ощущениями — сиюминутными, вчерашними, прошлогодними. Ни в тот раз, ни в другие я не умел испытывать жалость к себе. Стойкость эта возникла давно, в промежутках между периодами ребячливости. Некоторые из моих детских периодов длятся всего несколько дней. С тех пор как Мама меня отшлепала или Папа, обычно такой сдержанный, побагровел от гнева или же от стыда за свой гнев — с тех самых пор я не могу преодолеть чувство дистанции, возникающее во мне, когда меня наказывают, чувство необъяснимой тихой жалости к наказывающему. Именно по этой причине удар ни в чем меня не убеждает, и я, по сути, испытываю известное сострадание к бедному герру Гауптманну, который теперь стоит весь потный и всеми ненавидимый. Я понимаю, каким одиноким должен чувствовать себя запыхавшийся толстый немец под яростными взглядами мальчиков, которые, по обычаю, как бы исполняя элементарный долг солидарности, проклинают его сквозь зубы и только по-испански. Я понимаю: он изо всех сил старается показать, что он учитель, а выглядит как растерянный глупец, окруженный молчанием всего класса. В конце концов до меня дошло, что учитель ждет моего плача. Но я — возможно, из-за того, что слишком сильно этого желаю, — не могу заплакать, мне только удается преувеличенно часто моргать. Справа от себя я слышу свистящее астматическое дыхание Карлоса, у которого от такого грубого обращения душа уходит в пятки и ухудшается и без того болезненное состояние. Без всякого умысла мы с ним оказались союзниками', потому что оба небольшого роста и латинской расы, тогда как другие ученики — рослые германцы. У нас обоих всегда невыразимое желание расслабиться, уйти от беспрерывного напряжения, от этих светлых глаз без вопросов. Когда рано утром мы идем на занятия и в молчаливом сговоре проходим вместе в серую страшную дверь на улице Сориано, в тысячный раз невольно читая надпись «Deutsche Schule»[72] на бронзовой таблице, мы знаем, какой мир ждет нас там, внутри, какая дисциплина, порой бесчеловечная, какие мелкие оскорбления и брань. И теперь, когда до меня доносится знакомый шепот: «Рамон, Рамон», искусно маскируемый под однообразное астматическое сипенье, я знаю, что Карлос встревожен, что его терзают бог весть какие страхи. Потому что Карлос совершенно не понимает, как можно отчуждаться от боли, как можно сострадать герру Гауптманну, сочувствовать его одиночеству. Для Карлоса существует прежде всего собственный его страх. Страх перед наказанием — что накажут его или меня, — перед пустым, пугающим взглядом учителей, перед знаменитым хлыстом директора, который видели и испытали лишь немногие, но свидетельства о котором имеются. Страх перед спортивными ухватками других мальчиков. Страх на уроках перед жестким, рубящим произношением, не дающимся его непослушному языку. И страх перед миром приказов и пощечин, презрения и запретов. И однако в своей слабости он черпает силу, чтобы поддержать меня вопросом: «Тебе очень больно?» Причина пощечины мне не ясна. Я знаю, что герр Гауптманн диктовал по-немецки, а мы занимались воплощением его слов в угловатые готические письмена, где «u», «i», «e», «m», «п» — дрожащие пилообразные палочки. «Droben stehet die Kapelle, schauet still ins Tal hinab. Drunten singt bei Wies' und Quelle, froh und hell der Hirtenknab»[73]. Сквозь громовой голос герра Гауптманна я услышал пение Уландова пастуха и без колебаний сказал себе, что такой голос не годится для описания часовни, в тишине созерцающей свою долину. «Traurig tont das Glocklein nieder, schaurlich der Leichenchor; stille sind die frohen Lieder, und der Knabe lauscht empor»[74]. И я, который до сих пор не имел ни времени, ни охоты думать о смерти, был тронут звуками этого колокола и похоронного пения, заглушивших песенку пастуха. Я перестал слышать голос герра Гауптманна, хотя теперь вспоминаю, что рослый немец рана два прошел мимо меня, почти задевая своим длиннющим серым пиджаком, из кармана которого торчал «Тиль Уленшпигель» В твердом переплете. Под звуки песни пастуха, колокольного звона и погребального хора я улыбнулся, вспомнив об осле, которого Гиль Уленшпигель учил читать. Но к этому моменту немец дошел до слов: «Hirtenknabe! Hirtenknabe!»[75] — и так ошарашил меня своим выкриком, что все могли убедиться — предыдущую строфу я не написал. Слово «Hirtenknabe!» входило в стихотворение, но громовой голос герра Гауптманна выкрикнул сверх того: «Ach du Kaulpelz!»[76], и этого уже в стихотворении не было, это было, пожалуй, бранью, относившейся ко мне, и, когда я начал выводить «F» слова «Faulpelz», я почувствовал вдруг, что лицо мое, начиная от левого уха, разломилось пополам, как если бы, пока я мечтал, стена оливкового цвета заколебалась и теперь обрушилась на мое ухо. В голове у меня раздался гул с присвистом, похожим на астму Карлоса, — как раз с этой стороны у меня шрам, который и без пощечины иногда болит. Так как плакать я отказался, а боль подобной остроты была для меня внове, я стал размышлять о том, что позади меня, кажется, сидит Гудрун с золотистыми косами, будто созданными для картинки в «Deutsches Erbe»[77]. Карлос шепчет: «Тебе больно? Тебе очень больно?», но мои мысли далеко. Однажды, встретив Гудрун в коридоре, я долго смотрел, как она приближается ко мне. Герр Гауптманн пришел в себя, вытащил из кармана «Тиля Уленшпигеля» и обмахивается им. Я знаю, что Карлоса теперь мучает страх, его всегда мучает страх, когда немцы что-то держат в руке. А Гудрун в самом деле сидит позади? При мысли о пощечине, которая, подобно медали, украсила мое ухо, меня распирает безотчетная гордость. Да, конечно, Карлос мне сострадает, но для меня в этот миг вероятное восхищение Гудрун важнее, чем реальное сочувствие Карлоса. И желание, чтобы тобою восхищались, — это не простое тщеславие, нет, это возможность возбудить интерес, интерес, еще не имеющий ни степеней, ни эпитетов, какими пользуются в любви. Герр Гауптманн решил закончить диктант и, как человек, снимающий с вешалки шляпу, повторяет свой выкрик: «Hirtenknabe!» Я инстинктивно пригибаюсь, словно сейчас неминуемо последует другая пощечина, словно оливковая стена непременно опять обрушится на мое левое ухо. Но голос продолжает: «Dir auch singt man dort einmal»[78]. От грез о каплице и о пастухе ничего не осталось, и это последнее устрашающее заявление уже никак не задевает мои планы. А планы мои касаются Гудрун, вьются вокруг Гудрун, хотя и на почтительной, благопристойной дистанции. Когда герр Гауптманн приказывает выходить из классов, я дерзаю оглянуться назад, дерзаю продемонстрировать Гудрун свою первую почетную пощечину. А Гудрун? Она, по правде сказать, глуповата. В ее небесно-голубых глазах, увы, записана неизбежная в будущем посредственность. Только золотые ее косы висят неумолимо и отчужденно, как две веревки. Конечно, она все видела. В этот момент она поднимает палец с пятнышком фиолетовых чернил на розовом суставчике и, вся встрепенувшись, зовет: Вернер! Ганс! Посмотрите на Рамона, посмотрите, как он распух, как позеленел, ну, теперь и впрямь похож на жабу. Я мог бы ответить, без сомнения, мог бы. Но нет. Скованный отчаянием, я всего лишь чувствую, что ухо мое теперь по-настоящему болит, что в нынешней и прежней боли нет ничего замечательного, а просто очень больно, что Карлос возле меня опять задает все тот же вопрос и что вдоль моего носа ползут горячие слезы.

вернуться

67

Дорогой ресторан, место деловых встреч.

вернуться

68

Общество отцов-демократов» — одна из наиболее реакционных организаций в Уругвае.

вернуться

69

Здесь в смысле «человек, часто показывающийся публике».

вернуться

70

Отмечаемый католической церковью 28 декабря день памяти убитых царем Иродом младенцев. В народе стал «праздником обманов», вроде 1 апреля.

вернуться

71

Апокрифическое сочинение, трактующее о целях и методах ордена иезуитов.

вернуться

72

«Немецкая школа» (нем.).

вернуться

73

«На горе стоит каплица, грустно в тихий дол глядит. Там, в лугах, ручей змеится, песня пастуха звенит» (нем.).

вернуться

74

«Колокол гудит печальный, хор поет за упокой; смолк пастух и погребальный слушает напев с тоской» (нем.).

вернуться

75

«Ах, пастух, пастух!» (нем.)

вернуться

76

«Ах ты лентяй!» (нем.)

вернуться

77

«Немецкое наследие» (нем.).

вернуться

78

«И тебя там отпоют» (нем.).