— Один вопрос.
— Сколько хочешь.
— Можешь ли ты мне нарисовать верный портрет Уго, такого Уго, который тебя достоин, который в твоих глазах лучше меня? Мне интересно увидеть его таким.
— Ах, это очень трудно. Уго не умен. Он легкомыслен — или ведет легкомысленный образ жизни, но причина в том, что он боится себя понять, боится взглянуть на себя беспристрастно. Да, он труслив. Но Б тот день, когда он сумеет увидеть себя таким, каков он, по-моему, на самом деле, он обретет мужество. В нем живет — пока глубоко запрятанный — человек наивный, добрый, великодушный. Временами я улавливаю какие-то проблески, но он сразу же замыкается. Ему стыдно, что я могу догадаться о существовании другого Уго. Ты скажешь, этого мало, но ведь для меня это — постоянная боль. Я должна добиться, чтобы он меня не стыдился, я должна добиться, чтобы он не стыдился себя самого. Однажды, например, он мне говорил о тебе.
— Обо мне?
— Выпил несколько лишних рюмок. Рамон меня презирает, сказал он.
— Я его не презираю, Долли, Мне только кажется, что у него маловато щепетильности, что он по-глупому хочет подражать Старику.
— И это не презрение? Это ужасно, сказал он, мне это больно, а иногда мне его так не хватает. И я думаю, Рамон, это правда, ему тебя сильно не хватает.
— Никогда себе не представлял.
— Чего?
— Никогда себе не представлял, что Уго может так думать.
— Вот видишь.
— Да, теперь я чувствую себя полным кретином.
— Но ты вовсе не кретин. Чем ты-то виноват, если Уго всегда прячется за маской? Я много раз видела вас вместе и знаю, как он старается тебе досадить. Порой даже бывает агрессивен.
— Ты простишь, Долли, что я наговорил тебе про сон и прочее? Из-за меня ты заплакала.
— А мне от слез легче стало. И за сон я тебе только благодарна, да, от души благодарна. Ты не поверишь, какую гордость я испытываю, что человеку вроде тебя снятся приятные сны со мной.
— Ладно, теперь все ясно. Снам конец. Но позволь мне хоть изредка говорить с тобой. Я чувствую, что ни с кем, даже наедине с собой, я не бываю так близок к истине. К моей истине, поняла?
— Да, Рамон.
— Где тебя высадить?
— На любом углу проспекта Восемнадцатого Июля.
— У Рио-Бранко?
— Прекрасно.
— Посмотри на эту собаку.
— У нее морда бородатого бродяги.
— Ты хотела бы быть бродягой?
— Не думаю. А ты?
— Теперь уже нет. А в детстве это было одним из моих самых сильных желаний.
— А я хотела быть капитаном корабля.
— Вернее, капитаншей.
— Нет, дорогой, я хотела быть капитаном. Я считала, что мужчина и женщина отличаются только одеждой, которую можно сменить по желанию.
— Кристина Йоргенсен, например, подтвердила твою теорию.
— Правда?
Как я могу вот так болтать с ней обо всем — о собаках, о бродягах, о Кристине Йоргенсен? Мне кажется, теперь, когда я убедился, что ничего не произойдет, я люблю ее еще сильнее. Почему я не встретил ее раньше? Почему не опередил Уго? Рядом с ней я был бы смелее. Или это еще одно оправдание того, что я чувствую себя трусом?
— Почему ты молчишь?
— Думаю.
— Если я много думаю, мне становится грустно, я падаю духом, чувствую себя вдруг постаревшей.
— Знаешь, у меня был очень серьезный разговор со Стариком.
— Еще один?
— Да, еще один. Об этом я только тебе говорю. Он затевает грязную махинацию. Я его предостерег. Я хотел это предотвратить.
— Я давно об этом знаю. Мне Уго рассказал. Он боится.
— Боится чего?
— Что удача вдруг изменит твоему отцу, и он потерпит крах.
— Нет, этого не будет. Старик непобедим.
— Непобедимых нет.
— Ты ведь Старика не любишь, правда?
— Не люблю. Он причинил Уго много зла.
— А мне?
— И тебе причинил зло. Но ты сильнее.
— Будь я на самом деле сильнее, я бы должен был уничтожить его. А Старика можно уничтожить, только если его убьешь.
— Рамон.
— Не тревожься. Старик не только непобедим. Он еще и бессмертен.
— Но ты говоришь ужасные вещи. Ужасно, что ты мог об этом подумать.
— Да, я сам это сознаю. Видишь, как я с тобой откровенен. До сих пор я об этом говорил только самому себе, и то не очень ясно. Да, я хочу его смерти. Представляешь себе?
— Бедный Рамон.
— Мне кажется, что, если он умрет, придет также конец худшему, что есть во мне, а может, и худшему, что есть в стране. Временами мне становится невыносим его цинизм, то, как он пользуется нашими избитыми фразами, нашими ритуалами, нашими предрассудками, нашими суевериями, нашими табу. Если к нам приезжает иностранец и смотрит на нас с презрением, с тем же улыбчивым презрением, с каким, наверно, смотрят янки на наши протянутые руки, тогда во мне что-то взрывается, я прихожу в ярость, да, в ярость. Но если с презрением смотрит на нашу жизнь один из нас, например Старик, и все его действия становятся грязными подробностями одного огромного издевательства, тогда я чувствую не ярость, а мертвящее бессилие, и ничто во мне не взрывается, напротив — что-то рушится. И больше всего меня убивает именно то, что я его сын, — что бы я ни сказал против него, каким бы способом ни попытался избавить страну от его пагубного присутствия, это будет воспринято как неблагодарность, как озлобление, как предательство. Он это знает лучше, чем кто бы то ни было, и потому, когда только может, подчеркивает, что, «в конце концов», я его сын. Он знает, что это гарантия. Скажу тебе прямо: не будь я его сыном, я бы, наверно, уже его убил. Но если я его убью, никто не поймет сути моей жертвы. Ведь я принес бы в жертву себя, если считать, что я не просто разбойник. Никто бы не понял, почему в нестерпимо гротескном происшествии «Сын Убивает Своего Отца «таится иное значение. И еще меня мучает один вопрос: если, по-видимому, я единственный, кто знает правду о Старике и терзается ею, если вдобавок я единственный, кто убежден в необходимости, в срочности его устранения, то имею ли я право медлить с этим актом правосудия лишь потому, что он мой отец?
— Ты его сделаешь мучеником.
— Знаю, я об этом думал.
— К тому же что будет с тобой?
— А что со мной сейчас?
— Мне тяжко вести этот разговор, Рамон. Кажется невероятным, что мы обсуждаем такую тему совершенно спокойно, сидя в твоей машине, которая едет по Рио-Бранко.
— Возможно, мы стали нечувствительны или жестоки. То есть я стал.
— Какое чудесное утро сегодня.
— Да, правда.
— Должна признаться, что в эту минуту я тоскую по обычной жизни. При моей диете да при таких эмоциональных потрясениях меня через недельку-другую отправят в психбольницу.
— Долли.
— Почему ты меня не называешь моим настоящим именем: Долорес? Никто меня так не называет, а мне оно нравится.
— Хорошо, Долорес.
— Мне нравится, как ты его произносишь.
— Спасибо, Долорес.
— Вот тут я выйду.
— Завтра тебя захватить?
— Нет, думаю, завтра мне не понадобится ехать в центр. К тому же Уго вернется.
— До свиданья, Долорес. Ты очаровательная, ты добрая. И еще мне нравится, как естественно ты умеешь слушать.
Чтобы я называл ее Долорес. Конечно, буду так называть, даже в блаженной бессоннице, даже в злополучных снах. Все это было открытием. То есть я был открытием для себя самого. Когда я говорил Долли, то бишь Долорес, о своей идее убить Старика, я все сильнее чувствовал, что она закономерна, что это давняя мысль, возникшая во мне бог весть когда, и самое худшее или же лучшее, но всяком случае, самое странное то, что она меня не ужасала и не ужасает. Неужели я в конце концов убийца? Ах, громкие слова. Убийца. «Сын-изверг убивает отца». Обычно говорят о матерях и отцах — извергах. Я буду основателем новой касты: детей-извергов. «Зависть как мотив ужасающего отцеубийства». Интересно, с какими заголовками это будет объявлено в газете Старика? Может, просто: «ЭДМУНДО БУДИНЬО СКОНЧАЛСЯ», с жирной черной каймой внизу страницы. Наверняка Хавьер или партийные боссы сочтут уместным скрыть от широких читательских масс правду, то, что великий Основоположник убит ни мало ни много собственным сыном. "Вчера, без каких-либо предвестий рокового исхода, скончался от сердечного приступа доктор Эдмундо Будиньо, директор нашей газеты. Как только скорбная весть распространилась, волна горя нахлынула на наш город. Никто не мог поверить, что Эдмундо Будиньо, alma parens[122] всего доброго, всего благородного, что создала наша нация за пять десятилетий неуклонного демократического процесса, — да, никто не мог поверить, что этот неутомимый поборник справедливости, этот первосвященник милосердия, это великое уругвайское сердце перестало биться. И для всенародного отказа поверить было основание, ибо огромное, великодушное, великолепное сердце Эдмундо Будиньо будет продолжать биться не только на наших страницах, которые всегда будут взывать к непререкаемому авторитету его политического и морального духа, но также в народе, который в течение многих лет составлял предмет глубочайшей и искреннейшей заботы великого человека». М-да, чудно; но что сделают со мной? Возможно, полиция возьмет на себя труд устроить так, чтобы я тоже умер от приступа. Наследственная болезнь. «Сыновняя скорбь унесла также сына Эдмундо Будиньо». Слезы сочувствия у старушек. Радиотеатр, воплотившийся к жизнь. Ну нет, дудки.