— Я должен его убить, Долорес.
Тогда она спросила: ты согласен? И я грустно усмехнулся. Во-первых, потому, что подумал, с какой спокойной последовательностью она перечисляла свои аргументы, и еще потому, что я тоже не был слишком уверен, что Счастливая Минута сама по себе, без последующих многих счастливых часов и целой счастливой жизни, может скрасить мою участь. По ее рассуждению, это должна быть одна минута, счастливая и обреченная. А воспоминание, то самое «что-то», за что я мог бы ухватиться, возможно, навсегда отравит горечью мои ночи, все мои бессонные ночи. Рассуждение Долорес о смерти строго логично, и, однако, не зря ведь мы колеблемся. Быть может, потому, что не хотим примириться с единственной счастливой минутой. Мы предпочитаем ее упустить, дать ей промелькнуть, не сделав даже поползновения ее ухватить. Предпочитаем упустить все, чем согласиться, что речь идет об одной-единственной возможности и что эта возможность не более чем одна минута, а не долгое, безупречно счастливое существование. Конечно, Долорес, сказал я. И она догадалась, о чем я думаю. Ну ясно, сказала она, может случиться и так, что потом ты будешь еще более несчастлив, а я останусь с угрызениями совести, что причинила тебе боль, но этого мы пока знать не можем, и я думаю, что стоит рискнуть. И я спросил — когда, и она ответила — завтра.
— Я должен его убить, Долорес.
«Завтра» — это сегодня. Сегодня, в этой постели меблированных комнат. Долорес лежит там, где лежали многие женщины Фелипе, Фермина и Фернандо, «Общества Трёх Ф», как они сами себя именуют, общества, которое сегодня предоставило мне ключ от квартиры. Где лежали многие секретарши, актрисы, манекенщицы, кассирши, франтихи, вдовушки, маникюрщицы, дикторши, вчерашние школьницы, стюардессы, нимфетки, туристки, учительницы начальных школ, прихожанки, пловчихи, поэтессы, официантки, стенографистки, танцовщицы, преподавательницы кройки и шитья, морфинистки, экс-самоубийцы, лифтерши, хозяйки boutiques, председательницы комитетов, супруги депутатов, продавщицы белья, читательницы Генри Миллера, соискательницы звания «Мисс Уругвай», teenagers[151] из Крендона[152], jeunes filles[153] из Альянса; там, где многие — в тех или иных словах — говорили: я боюсь, что после этого ты будешь меня презирать, а потом наслаждались за милую душу; там, где побывали порядочные, непорядочные и обыкновенные; там, где теперь лежит Долорес, единственная, неразменная, даже во сне улыбающаяся Долорес, которую я усадил в машину и молча повез по Рамбле, как всегда, и, поставив машину в укромном переулке, под еще более укромной сенью деревьев, вошел с нею в лифт, где нашими соседями были старик в берете и такса, и привез ее в эту pent-house[154] на десятом этаже, привез к этому виду моря с пятью задорно торчащими парусами и всего одним белым узким облачком, лежащим на хребте горизонта; Долорес, которую я ласкал, целовал почти без слов и любовался ею, между тем как в ее глазах вспыхивало, правда все реже, неуместное воспоминание об Уго; Долорес, с которой я снял ожерелье, клипсы, часики, туфли, платье, никак не снимавшееся, так что я чуть не сломал молнию; Долорес, с которой я снял все, что на ней было, оставив ее голой возле кровати, лишив ее всего, кроме мелькающего воспоминания об Уго, и я ее обнимал, не спеша выпутываясь из простыней, нежно обхватывал ее с полным сознанием того, что Счастливую Минуту надо максимально продлить, что Счастливая Минута уже начала свой бег неотвратимо, необратимо, без предыстории и без параллелей в моем существовании ибо это объятие есть объятие всеобъемлющее, включающее и красящее все мои прежние объятия, от Росарио до Сусанны, объятие, от которого — я это знал — зависят моя жизнь, и мое отношение к миру, и последние глубины моего естества; и я ею дышал, я ее впитывал своими руками, глазами, ноздрями, ушами, каждым миллиметром моей кожи, касавшейся ее кожи; и наконец ею овладел, чувствуя, что мои глаза упрямо открыты, и слыша, как из моих уст вырываются насыщенные, переполненные, тревожные слова, подымающиеся из темных, но только моих глубин, глубин, которые впервые открылись моему сознанию, меня обогащая и уничтожая; и из-за нее я стонал в последний миг беззащитно животным стоном, шедшим из давних лет, быть может из моего детства, когда я чувствовал себя бессильным перед ночными чудовищами, хотя теперь, в этой непривычной темноте, я чувствовал себя еще более бессильным перед грозным чудовищем, именуемым смертью, чутко следящим за небольшим афронтом, который мы ему наносим, и готовящимся отомстить завтра, послезавтра, в любой из следующих дней одним недовольным ударом лапы; я ею восхищался, умилялся, обновлял ее для себя, когда отрывался от нее, чтобы полежать рядом и утешать ее с бесконечной благодарностью, подложив правую руку под ее изящный затылок, и мочка ее уха оказывалась между моим указательным и большим пальцами как запоздалое, последнее общение наших бедных тел, расслабленных, удовлетворенных, изнеможенных, полумертвых. Лишь тогда я осознал, какой была моя суть и ее суть в эти последние четверть часа. И увидел себя как эхо самого давнего из моих отчаяний, как свидетеля эгоистического изумления, которое устремлялось вверх от самых моих корней во внезапном прорыве всей моей жизни к этому единственному мигу. И увидел, что она, напротив, гораздо менее погружена в себя. Увидел, что она вся обращена ко мне с безмолвной жалостью, отдавая себя без упреков и помех, всеми своими чувствами устремляясь к наиполнейшему слиянию, озабоченно следя за моими глазами, моими руками, моими стонами, словно во мне сосредоточила она не только порыв, не только страсть — какой, очевидно, не было, — но лично ей присущий вариант любви к ближнему, свершая этим чудо, благодаря которому ее шепот, ее покорность, ее ласки — которые сами по себе, возможно, и не были проявлениями подлинной любви, — сочетаясь и взаимодополняясь, творили единое и искреннее любовное действо. Тогда, поняв, насколько я эгоистичен, а она великодушна, открыта, готова ринуться в мою пустоту, я слегка устыдился и, кажется, даже покраснел. Но она этого уже не могла заметить, потому что моя рука ощутила, как ее голова откинулась набок, и ее ухо прижалось к моей ладони, и ее дыхание мирного сна, спокойной совести стало единственным едва уловимым звуком в этом чистом, асептическом помещении с абстрактными картинами, свинками из Кинчамали[155], бродвейскими афишами и небом в больших окнах. — Я должен его убить, Долорес.