Выбрать главу

Вода холоднее обычного, но сегодня день особый. Сегодня я не хочу пользоваться горячей водой, не хочу комфорта, потому что пришел конец всему. Сегодня я должен спасти и спастись сам. Почему зеркало показывает мне лицо, искаженное иронией? Что тут смешного? Представляю вам Рамона Будиньо в начале дня, в который он наметил убить Эдмундо Будиньо, подонка, временно и случайно являющегося его отцом. Он просит не искать смягчающих обстоятельств, поскольку таковые отсутствуют. Речь идет о долго готовившемся убийстве. Единственная удача в том, что я не верю в бога. Меньше осложнений. Итак, представляю вам Рамона Будиньо, анализирующего свои отношения с отцом, не спящего по ночам, труса, пытающегося разыграть свою последнюю карту отваги, голого, с намечающимся брюшком, будущего сироту по собственной воле и благодаря задуманному выстрелу, влюбленного без ласк и без речей, смышленого, но упрямого малого, неожиданно оказавшегося преступником, чересчур памятливого глупца, своею волей отпускающего себе грехи, бледного левака, сидящего справа, богатого владельца электризующих угрызений совести, любопытствующего насчет собственной смерти, а также смерти других, скучающего сверх меры, отчаявшегося и растерявшегося отца, смелого с женщинами, неизлечимо робкого, — сиречь меня. Вероятно, завтра он проснется в камере. Если же они вздумают замять преступление, то, клянусь, я себя разоблачу. Никакого снисхождения. Чтобы объявить меня невиновным, им придется предварительно объявить меня помешанным. Но я не слыхал о так долго назревающих приступах безумия.

— Добрый день, папа.

— Добрый день.

Пусть он со мною поменьше говорит. Завтра Густаво подумает; я никогда не воображал, что он способен на такое. Завтра смерть Старика станет чем-то необычным и в то же время непоправимым. Густаво будет смотреть, как плачет его мать, но в его сухих глазах засияет гордость. Еще ошеломленный, он будет думать обо мне. Думать с сочувствием, с нежностью.

— Ты знаешь, что Ларральде выгнали из «Ла Расой»?

— Кто тебе сказал?

— Мариано. Кажется, Дедушка потребовал, чтобы его уволили. Ты не знаешь причины?

— Нет.

Выходит, Старик ошибся. Выходит, не сумел его купить. Как же теперь с теорией о том, что Ларральде, мол, журналист толковый и прочее, но также человек, который хочет спокойной жизни? А слова о том, что он не дурак и сразу поймет? Не сумел его купить. То есть Ларральде сделал то, чего не сделал я. Меня-то Старик купил, ссудив мне деньги на агентство. Но я позволил себя купить. Теперь Ларральде крышка, ни одна газета его не возьмет. Придется ему продавать телевизоры в рассрочку, или разносить книги по конторам, или торговать мотками пряжи по пять реалов за дюжину. Но как приятно знать, что у кого-то хватило мужества не продаться. Правда, жалкое его торжество бесполезно — не зря Вальтер говорил, что всегда найдется способ замять свинство и похоронить обличение и обличителя. За ужином в «Текиле» Ларральде сидел на другом конце стола. Я с ним почти не говорил, и мне даже показалось, что он смотрит на меня с недоверием. Но когда та дура, кажется, ее звали София, стала его подзуживать, чтобы он сказал, где больше свободы, чем в Соединенных Штатах, он ответил: в джунглях Амазонки, и там явно нет представительной демократии, Ларральде мне понравился. Весь вечер мне было тошно — и тогда, когда все восхищались Соединенными Штатами и бранили Уругвай, и тогда, когда пришло ложное известие о бедствии и все принялись стонать и трогательно оплакивать свою дорогую маленькую погибшую страну.

— Хочешь, подвезу тебя в центр?

— Нет, я останусь дома. Заниматься надо.

— Где ты будешь сегодня вечером?

— Думаю, что у Мариано. Почему ты спрашиваешь?

— Не мог бы ты остаться разок поужинать с матерью?

— Но, папа…

— Я тебя никогда не прошу. Только сегодня. У меня есть причина.

— Ладно.

Не решаюсь его поцеловать. Никто не должен ни о чем подозревать. Переубедить меня сможет любой, я не хочу рисковать. Это мой сын. Он ускользает от меня. Я не знаю, о чем он думает. По сути, я не знаю, кто он. Иногда он смотрит на меня с нежностью, иногда с удивлением, иногда с робостью, а иногда с яростью. Он стал другим, вернее, стал смотреть на меня с некоторым смущением, после того как я впервые его отшлепал. Была сиеста, я отдыхал, а Сусанна велела ему меня разбудить. Густаво, которому было шесть лет, исполнил это, ударив меня по носу. Я открыл глаза, увидел, что он стоит и улыбается, — в его лице была, наверно, совершенно наивная радость, он играл, но, как бы там ни было, я не сумел сдержаться и, против своего обыкновения, против своих принципов, изрядно ему всыпал. Он не заплакал, но с этого момента его взгляд изменился. Через несколько дней я его подозвал и объяснил: теперь я понимаю, что ты хотел со мной пошутить, но тогда, внезапно проснувшись, я, мол, не понял твоего намерения. Ладно, сказал он, но я думаю, он меня так и не простил. Разве что теперь простит?

До дома Уго еще пять кварталов. Надо решить — выйти ли там из машины на минутку, только чтобы взглянуть на Долорес? Но может случиться, что, если я ее увижу, моя решимость ослабеет. А этого нельзя допустить. Я должен его убить. Думаю, Густаво меня так и не простил. А может, он обижен за что-то другое. И все же я ему ближе по характеру, чем мать. В этом я уверен. Возможно, он ждал от меня чего-то большего. Возможно, он ждал, что я никогда не возьму денег у Старика. Да что там, не только Густаво, я сам этого ожидал от себя. Но все оказалось так легко, так сказочно легко. И вдобавок я нашел столько доводов за то, чтобы взять деньги. Додумался даже до того, что сказал себе; в любом случае это будет более справедливым распределением богатства.

— Брат дома?

— Нет, сеньор Рамой. Сеньор Уго недавно вышел.

— А сеньора?

— Сеньора Долли дома. Хотите, чтобы я ее позвала?

— Да, если она не занята.

Это лучше, что Уго нет. Уж конечно мне не доставило бы удовольствия видеть беспечную физиономию моего братца, еще одного будущего сироты. Да, Густаво от меня ускользает, уже ускользнул. Но у кого иначе? Когда мне было шесть лет, я любил рисовать, и дядя Эстебан всегда приносил мне карандаши и бумагу. По-детски эскизно я изображал дома, машины, лошадей, деревья, коров. Мама забавлялась. Однажды пришли две монахини просить пожертвования для своей школы. Я-то помню этот эпизод смутно, но Мама рассказывала его столько раз и тетя Ольга всегда так громко хохотала, что моя память оживилась. Монахини и Мама сидели в гостиной. Я заглянул в дверь, и одна из монахинь спросила у Мамы: это ваш малыш? Тут Мама давай меня расхваливать и говорить, как я хорошо рисую. Одна монахиня была худенькая, молодая, в круглых очках с металлической оправой. Вторая была невысокого роста, лет пятидесяти, с фиолетовыми мешочками под глазами и с грозным взглядом. Сказать по правде, мне ни одна из них не понравилась. Молодая сказала: нарисуй нам что-нибудь, малыш. А другая, с грозным взглядом, прибавила: ну, и что же ты нам нарисуешь? Я ответил: корову. Но когда я опять посмотрел на ее страшные глаза, я решил ей насолить и нарисовал корову с большущей лепешкой. Обе монахини поднялись и окинули Маму и меня укоризненными взглядами. Мама попыталась улыбнуться, но монахини оскорбленно и величественно удалились. Я ожидал большой нахлобучки, однако Мама только посмотрела на меня растерянно и сказала: как ты вырос, Рамон. Вероятно, это был один из способов сказать: как ты от меня ускользаешь.

— Рамон.

— Ты знаешь, я был слегка озадачен, когда прислуга сказала, что сеньора Долли дома. Я знаком только с Долорес.

— Как поживаешь?

— Ужасно. А ты?

— Я полна сомнений.

— Раскаиваешься?

— Нет. Просто полна сомнений.

— Они касаются прошлого или будущего?

— Они просто касаются меня.

— А меня — нет?

— Это почти одно и то же.

— Я тебя неверно понял — или ты даешь мне какую-то надежду?

— Ты меня неверно понял.

— Не понимаю.

— Видишь ли, Рамон, я не могу разобраться. Сперва я думала, что люблю Уго, только Уго. Теперь я знаю, что люблю тебя тоже. Но мучительней всего, что я не перестала любить Уго. Это ужасно, но это так.