От показательной «порки» меня спасло то, что, имея более длинные руки, он не дал мне дотянуться до подбородка, и я, видимо, попал в солнечную артерию. Правда, несколько дней спустя, меня все же «наказали» его приятели, тоже предложившие «прогуляться» на задний двор школы. Идти на разборку в одиночку против троих было глупо, но я пошел: честь – черт ее побери! Впрочем, до настоящей драки дело не дошло. Едва мы вышли на крыльцо, как один из них спустил меня на пять ступенек ниже. И, когда, поднявшись с земли, я спросил: «За что?» – мне «вежливо» объяснили: «За Сталина...». Это было уже не так обидно – на войне как на войне.
Сын репрессированного и я не разговаривали год. Однако случилось так, что после окончания 11-го класса, летом 1965 года, мы оба поступили на механический факультет Пермского высшего командно-инженерного училища. Это было единственное высшее учебное, готовившее специалистов для Ракетных войск стратегического назначения после школьной скамьи, и по его завершении, чтобы дослужиться до генеральского звания, не нужно было учиться в академии. И, поскольку из соображений секретности курсанты носили голубые погоны с желтой каймой и эмблемами ВВС, нас принимали за летчиков.
Но в принципе мне была уготована судьба нести боевое дежурство на отдаленной точке, где в глубоких шахтах в ожидании часа «икс» томятся огромные тела баллистических ракет, составлявших и меч, и щит нашей страны. Как поется в песне: «У Олекмы у реки, где живут одни буряты и стоят ракетные полки...». Помимо общих и профессиональных дисциплин: высшая математика, физика, термодинамика, аэродинамика и прочее – мы изучали в объеме университетского курса историю, философию и политэкономию, по ним у меня были только отличные оценки.
Конфликт с Анатолием Г. забылся, и три года жизни на казарменном положении наши кровати стояли рядом. Мой одноклассник получил звание сержанта и стал кандидатом в члены партии. Поскольку я был заместителем секретаря комсомольской организации курса, то замполит факультета предложил вступить в партию и мне. Однако, сославшись на свою неподготовленность, я это предложение отклонил, но не потому, что не понимал значимости членства в КПСС как некоего катализатора для будущего продвижения по службе. Я считал, что, формально декларируя приверженность ленинизму и прикрываясь марксистскими фразами, в партийной идеологии осуществляется ревизионистская политика, уже с хрущевской «десталинизации» обозначившая усиление господства партийной и государственной бюрократии и «среднего класса», состоявшего из работников торговли, сфер обслуживания и «гуманитарной» интеллигенции, фактически превращавшихся в слой советской буржуазии.
Такое перерождение системы закончилось открытым ренегатством самого руководства партии и развалом государства. Но первая попытка контрреволюции была предпринята не в СССР, а в Чехословакии, когда 27 июня 1968 года в чехословацких газетах был опубликован манифест «Две тысячи слов...» за подписями «либералов». Контрреволюция «интеллектуалов» закончилась в ночь на 21 августа вводом в Чехословакию войск стран Варшавского договора, а 25-го, в состоянии экзальтации, семь московских диссидентов провели у собора Василия Блаженного так называемую сидячую демонстрацию. По роковому стечению обстоятельств именно из-за этих посиделок я попал в неприятную историю.
Из летнего отпуска мы вернулись в училище спустя десять дней после начала «ликвидации» в Праге. На 4-м курсе нас вывели на свободный режим, и в общежитии я поселился в одной комнате со своим командиром группы Анатолием и старшиной курса. До получения лейтенантских погон осталось лишь два года, но уже осенью провидение обозначило мне другую линию жизни, когда после ноябрьского праздника меня вызвали в кабинет заместителя начальника училища по политической части полковника Гущина. Разговор начался с вопросов о моих родителях и службе, но затем, достав из-под листа бумаги фотографию, полковник спросил: «Откуда у вас антисоветская листовка?» На фото была не листовка, а уменьшенная копия письма школьного товарища, учившегося в УРГУ на факультете журналистики.
Но его письмо не было антисоветским. Пожалуй, его можно было назвать антипартийным. Речь шла о перерождении партии, социальной справедливости и демократии. Так, в частности, в нем говорилось, что если депутат-директор (речь шла о местных Советах) может что-то сделать для народа как руководитель предприятия, то депутат-рабочий лишен такой возможности. Письмо почти полгода пролежало в моем словаре немецкого языка, и я уже забыл о нем, а теперь, увидев копию, не знал, как объяснить его происхождение.
Если бы полковник поставил вопрос о существе изложенного, то я мог легко объяснить свою позицию. На подобные темы я открыто говорил с преподавателями на занятиях по политэкономии и философии. Но посиделки диссидентов на Лобном месте, видимо, заставили начальника политотдела смотреть на содержание иными глазами. Особенно крамольным выглядело сочетание «капээсэсовский режим». Наверное, Леня выловил ее в своей студенческой среде и поэтому отпечатал текст на машинке, но именно печатный шрифт заставил полковника считать письмо «антисоветской листовкой».
И это меняло всю логику. Назвав имя товарища, я поступил бы как предатель. Поэтому первой моей мыслью было: «признаться», что отпечатал текст сам, но у меня не было доступа к пишущей машинке. И я не придумал ничего лучшего, как сказать, будто бы во время отпуска на выходе из кинотеатра этот листок мне вручил неизвестный. Однако Гущин мне не поверил: «Мы знаем, что вам знаком человек, давший эту листовку», – сказал он. Я это отрицал, и по ходу разговора он задал вопрос: хочу ли я учиться в училище? И когда я ответил утвердительно, он дал «слово коммуниста», что в случае моего признания продолжу обучение. Такой компромисс был заманчив, но я уже не мог отступить от придуманной версии, ибо в этом случае мое поведение выглядело бы не только предательством, но и трусостью, поэтому то же самое позже я изложил и в особом отделе.
Продолжая ходить на лекции, я робко надеялся, что неприятная история как-то утрясется. Однако она не утряслась. В один из зимних дней меня снова вызвали в особый отдел. Кроме майора Цилина там присутствовал подполковник-особист из округа. Теперь мне предстоял настоящий допрос, и, когда я повторил прежнюю версию, подполковник стал кричать, чтобы мне «показали, где в Перми расстреливают». Впрочем, особисты не теряли времени: они уже выявили автора. Мне предъявили другие письма Леонида, среди которых были и те, которых я не получал, а затем особисты стали выяснять, была ли у нас организация. С какой «революцией» поздравляли меня накануне 7 ноября и был ли у нас устав? Позже я узнал, что моих товарищей Леонида Макушина и Николая Наумова сотрудники КГБ допрашивали в свердловской гостинице «Большой Урал». Их водили в ресторан в разное время, поэтому они не подозревали, что жили в соседних номерах.
В заключение допроса мне предложили написать объяснение. Конечно, я не стал признаваться в своих политических расхождениях с властью, но чистосердечно изложил свою позицию в отношении антисталинской пропаганды, которая, по моему мнению, подрывала устои нашего общества, вредя гражданскому самосознанию. Спустя годы об этом же я написал и в своих книгах, но тогда, прочитав мое объяснение, подполковник хмыкнул и заявил, что при Сталине меня бы уже расстреляли. Это было нелогично, но, когда он посетовал: «Если бы об этом узнал Леонид Ильич!» – я едва скрыл улыбку.
Конечно, Брежнев не читал моих рассуждений, но спустя два года антисталинская истерия стала стихать. Журналы «Октябрь», «Наука и жизнь» начали публиковать воспоминания о Сталине, Солженицыну в первый раз предложили уехать из страны, а водители выставляли портреты Генералиссимуса на стеклах автомобилей.
Но в принципе, как и «певец ГУЛАГа», мы попались на неосторожной переписке, и вскоре после допроса от имени начальника училища мне объявили 15 суток ареста – большего срока не мог дать даже генерал.