Рацкевич устроил Максиму разнос за репертуар («Ушаков хорошо, сука, хороший был адмирал, Ледовое побоище — самый цимес. А вот, сука, „Современный Афганистан“? Зачем, кому нужен? Поэзия Байрона? С каких кулей она прикорячилась?»), велел наладить.
Максим наладил, оставил чего попатриотичнее, в спорных случаях вроде Байрона велел идеологично расширять названия темы: вроде «как критика буржуазного общества». И вот тут незалада: несколько дней не мог попасть к Рацкевичу. Порученец сказал, что Михал Михалыч перезагружен. Пришлось записаться на аудиенцию, прямо в книге записей. Это, конечно, много тревожнее любого разноса.
Отчет о лекциях Рацкевич слушать-читать не стал.
— Да чо ты мне суешь, разобрался так разобрался. Думаешь, сука, я тебе не доверяю? Доверяю! Ты лучше что скажи — бухаешь, говорят, свыше крыши?
На это Максим не нашелся, вопроса не ожидал.
— Дело твое, ясный пень, — щелкнул суставом Рацкевич. — Бухай пока жало не треснет. Я сам не брезгую, ты видал. Но помни, масквич, спрос с тебя как с масквича по самые яйца, и если чего не то, шкуру с тебя срежу тонким ножичком, как с яблочка. Ферхштейн?
— Да, товарищ генерал.
— А про это письмо в бутылке что думаешь?
— Мм… Непонятно что и думать, товарищ генерал. Безумец, наверное. Нельзя же всерьез рассчитывать, что бутылка доплывет до Германии…
— Безумец, сука? А может шутник?
— Какой же это должен быть шутник…
— Остроумный, сука! Вот типа меня. Или тебя. Это не ты писал?
— Товарищ генерал…
— Мое дело спросить.
Прямо у кабинета Рацкевича Максима выцепил Здренко, был странно радушен, предложил отобедать. Намеревался, очевидно, выведать что-то. Но помешал влетевший в столовую Паша Зиновьев, без субординации, невежливо плюхнулся на стул и зашептал Здренке:
— Филипп Филиппович, вы только представьте, рыбак-алкоголик, который, ну Сергеев, бутылку нашел — он у нас сидит до сих пор! Его оказывается и не отпускали!
— Сидит? — нахмурился Здренко. — Давно ж велено расстрелять. Непременно, непременно сейчас же распоряжусь.
— Расстрелять? — глаза Пашины выпучились.
— А что же, помилуйте, делать с ним? — всплеснул Здренко.
— Так он же ее нашел, в милицию принес, бутылку-то, — шептал Паша.
— Он письмо читал, Павел, любезный! Читал письмо! — Здренко постучал себя пальцем по бугру на правой стороне черепа.
— А-а…
— Он же рассказать кому может, голова садовая! Нет, вот молодежь… Всему учи, хе-хе, так сказать… Какая репутация пойдет о психологии ленинградцев? Письма Гитлеру пишем, а! В бутылках, твою наперекосяк!
— Нуда, так а…
— Строжайший существует приказ категорического свойства, — теперь и Здренко шептал. — Всех, знающих о существовании письма и тем более читавших его — всех! Под корешок, так сказать, под гребенку.
— Так… а… — Паша обвел взглядом присутствующих.
— Ты, что ли, о себе беспокоишься, хе-хе? Не боись, свои они и есть свои.
— Нет, я о… У меня же там сотня читальщиков!
— Ты о врагах народа печешься? — нахмурился Здренко.
— Там не у всех расстрельные статьи!
— Зато у всех, хе-хе, расстрельная ситуация. Смотри, если по городу поползут слухи о письме, Рацкевичу, хе-хе, поставят на вид, а мы, хе-хе, таких, извини за выражение, шомполов наперепробуем неприглядных… И кое-кто, думаю, лишится самого-с дорогого, что есть у человека…
Что у него Здренко хотел вышпионить, Максим не понял: заскулила тревога, а Здренко был одним из немногих, кто не пропускал случая посетить бомбоубежище.
182
Генриетта Давыдовна плелась из туалета, а тут в дверь. Подошла кое-как, отворила. Военный стоит. Вообще это летчик был, но Генриетта Давыдовна в знаках не различала.
— Здравствуйте, матушка.
Матушкой назвал! Литературно было бы ответить «здорово, коли не шутишь», но Генриетта Давыдовна так не могла, вышло бы невежливо.
— Здравствуйте… Вам кого.
«Вам кого» сказала без интонации, без вопросительного знака, просто как положенные по ситуации слова.
— Да я вот… с фронта… К своим, с четвертого этажа… Из тридцатой… Наташенька там была и Авдотья Семеновна… Атам запечатано.
— Так они умерли, — припомнила Генриетта Давыдовна. — С неделю как.
— Умерли?
Военный взялся руками за голову. Стоял так.