Женщины и мутанты владеют телом, осознанно уводимым гораздо далее физических очертаний, отчего их странная чувствительность, а также, скажем, боль, причиняемая им такими делами, как если бы за тридевять земель на реке Яуза из селезня перо выпало.
Тогда, чтобы почувствовать человека сильнее, чем он и так есть, надо взять любой камешек, но такой, чтобы он сам лег в руку, и ни для чего, а просто чтобы помнить о том, что делаешь, и, держа камешек в руке, как бы этого человека за руку привести его сюда. Он придет, и камень можно выбросить, потому что он уже мертв и скоро рассыплется насовсем.
Окрестности остаются такими же, как прежде, но от того, что человек появился, с окружающего словно бы сдергивается небольшая пленка, или же эта предыдущая темнота оказывается укрытой прозрачной пленкой, по ней идет рябь, еще сохраняя в себе действие силы, вызвавшей человека, равно как и позволяющей быть с ним в его отсутствии.
Любая история строит себе места, вырывая в городе ямы и заполняя каждую своим воздухом. Лунки, ямки, дорожки, штреки, шахты, на дне где, как в горском плену, мыкается кусок истории. Они утопают в этих дырах все ниже, не зная ни сезонов, ни погоды, наваливаются друг на друга, превращая всего тебя в кусок простого черного угля, продавливающий тело, чтобы лечь в грудную клетку. Антрацита, шепотом поблескивающего при учащении, сбоях сердцебиения, дзиги-дзаки.
В девяностом году мы еще могли думать, что важно именно то, что и как выделается, отстегнется от наших уже даже любых бесплотных дел, и что любая наша оценка или чувство взмывают в небеси воздушными шариками разных цветов, совокупно составляя из этих шариков небо. Наверное, тогда так и было.
Откуда следует, что и любовь за эти пять лет совершенно изменилась: ведь тогда все уходили в любую часть неба или прочего отсутствия суши когда хотели, достаточно было взять друг друга за руку или же лечь рядом. Пять лет тому назад судьба выстраивалась каждым себе легко, как хочешь. Никто об этом не знал, потому что в противовес такому счастью людям казалось, что повышение голоса свидетельствует о крайней значимости происходящего с говорящим, требующей в идеале только что не китайской, отчасти расстроенной музыки. А по окончании времени, когда было возможно все, судьба всякого обрела уже достаточную насыщенность и, осев вниз каждому на плечи, оказалась тяжелой, невидимой, управляя людьми своим весом либо знаками - которые по старой памяти казались все новыми ее составляющими, хотя раньше были частями жизни и сами по себе.
Но вот, например, теперь на углу возле моста стоит невысокий, затюрханный и с несомненностью нетрезвый мужичонка. Ждет, что ли, трамвая, а времени уже полпервого, и район не центральный. В руках у него при этом два ананаса, которые он с неумелой то ли нежностью, то ли осторожностью прижимает к груди. Является ли он знаком? И если да, то чего? Но ко мне при виде его не пришло ничего, кроме мыслей о нем, так какой же он знак? Но - с двумя ананасами, ночью, на пустой остановке?
Под мостом с несомненностью течет река; исходя из того, что ветер дует в левую щеку, можно предположить, что ветер - с моря и, следовательно, возможно, что в городе подтопит подвалы. Справа, по соседнему мосту, ползет, всасываясь в город, электричка, из чего прямо следует, что когда бы не идти, а остаться на перроне и ее дождаться, то в городе бы оказался быстрее. А зачем? Время такое длинное.
Любое разваливание не может не иметь естественных на сей счет причин. Но старость ничего тут не определит, столь же завися от усталости вещества, которому надоело сохранять свою предыдущую позу. На свете потому что положено так, что ничто не должно быть слишком долго, а то ноги затекают.
Чтобы человек оказался рядом, не нужно ничего: чтобы наоборот - надо прилагать старания. Выстраивать время, устраивать знаки, заставлять их соответствовать не только друг другу, но и обстоятельствам, а также - людям при обстоятельствах, не ощущая даже того, что все это уже не более, чем воспоминание вроде небольшой открыточки, упав пришедшей в ящик через полтора года после того, как она появилась на свет в фотоаппарате.
Пустота возникает как почти болотный пузырь, как инфаркт внутри распираясь, как бы постепенно надуваемый дыша в трубку, в донышко воздушный шарик, она расширяет этот объем; сдвигает, искажая углы, пусть даже и сохраняя непрерывность дней, окрестности, выпирая изнутри чем-то кондово тяжелым, угольным, нефтяным, давно известным, слишком хорошо известным, чтобы думать о том, что об этом надо помнить.
Потом, если уж делиться опытом, все так просто: ты понимаешь, что если жизнь между вами и возможна, то в единственном варианте - вас вдвоем отведут в сторонку, где есть чуть возвышающаяся над пустошью линия железной дороги, с насыпью , поросшей уже жухлой травой, поставят перед травой и выстрелят из шести винтовок разом, и все счастливы, потому что только так и могло быть.
Воздушный шарик, налитый нефтью, рвется по точкам дырочек, в тебя попавших, его не становится, нефть оказалась кровью, хлещет в воздух, провешивается в воздухе капельками какой-то субстанции, суспензии, не входящей в отношения с любой другой влагой; какой-то взвешенный раствор, плавающий в воздухе и даже не оседает вниз. В нем принимается жить кто-то троякодышащий; все, кто умерли так же, уже приятели, и остальные - тоже, все, кто живет на поверхности шарика, будут жить там, нам завидуя, взвешенный раствор плывет по воздуху не смешиваясь с ним, им можно дышать всем. Чтобы привыкали.
Наверное, говорить такие вещи не слишком хорошо, но ты же понимаешь, что я должен был сделать что-то идиотское, ты так долго шла вдоль электрички, ища и ней куда уйти, что надо стать чем-то похожим. Ну, это такая очень маленькая лирика. Размером примерно в два таракана друг за другом. Или - в одну мышку. Или - длину между рельсами, когда прыгнуть с одного на другой и не поскользнуться. Вообще, все это вовсе не страшно. И никто из нас не знает, кто мы такие. Ну, только то, что мы очень жестокие. Я же ничего не придумываю, так отчего-то все получается само-собой.