Федотыч в будке грохнул кулаком, презрительно плюнул: — Ахтеры!.. — и вдруг, к удивлению публики, невидимкой зазвучал со сцены пискливый женский голос:
— О дочь моя!.. Я тебя великодушно прощаю, — фистулой выговаривал Федотыч. — Иди ко мне, я прижму тебя к своей собственной груди. Вот так, господь тебя благослови, — и яростно зашипел: — Где Аннушка? Аннушку сюда, черти!..
Аннушку выбросили из-за кулис на кулаках. Семеня ножками и горестно восклицая: — Я ж говорю вам, что не знаю роли… Я сбилась, сбилась…— она подбежала к попадье, которая безмолвно стояла ступой, обхватив живот.
— Благословляй, дьявол! — треснул в пол кулаком суфлёр.
— Господь тебя благослови! — как протодьякон пробасила попадья.
Павел Мохов метался за кулисами:
— Занавес!.. К чёрту Филата!.. Ах, дьяволы… снова!
Но положенье спас буржуй-жених. Он роль знал назубок, на сцену вышел игриво; попадья и Аннушка вновь овладели собой; Федотыч суфлировал на весь зал, как сто гусей, и на радостях суетливо глотал самогонку: из суфлёрской будки несло сивухой.
Потом вошёл маленький бородатый священник в рясе и скуфье набекрень, отец Аннушки.
— Поп, поп! — весело зашумели в зале. — Глянь-ка, братцы! Кутью продёргивают.
Несчастную Аннушку стали пропивать: жених с попом устраивают кутёж, гармошка, пляс, попадья вприсядку чешет трепака, подушки с груди переползают на живот. Аннушка плачет. Зрителям любо: аи люди; хлопают в ладоши — биц-биц-биц — браво! — Аннушка плачет горше. Но вот врывается в кожаной куртке рабочий-коммунист:
— Я спасу тебя!
— Милый, милый! — бросается ему на шею Аннушка. Жених лезет драться, но коммунист выхватывает револьвер:
— Она моя. Смерть буржуям!..
Поп с женихом в страхе ползут под кровать. Занавес. Хлопки. Восторженные крики: биц-биц-биц!
Перерыв длился целый час. Стемнело. Зажгли две керосиновые коптилки. Мрак наполовину поседел.
У актёров, как в сумасшедшем доме: кто плачет, кто смеётся, кто зубрит роль.
— Глотай сырьём, — лечит Федотыч голос кузнеца. — Видишь, у тебя кадык завалило.
Кузнец яйцо за яйцом вынимает из лукошка — целый десяток проглотил, а толку нет.
— К чёрту! — волнуется Павел Мохов. — Где это ты видел, чтобы так попадья говорила? Банщик какой-то, а не попадья!
— Знай глотай… Обмякнет, — хрипит Федотыч. Бритое, жирное лицо его красно и мокро, словно обваренное кипятком. Самогонка в бутылке быстро убывает.
Из зала густо выходила на свежий воздух публика. Навстречу протискивались новые. Косяки дверей трещали. С треском отрывались пуговицы от рубах, от пиджаков. Иные тащили выше голов приподнятые стулья, чтобы не потерять место. «Налегай, ребята, налегай, жми сок из баб!»
Костомятка была и в коридорчике. Удалей всех продирался толстобокий попович в очках. Он яростно тыкал локтями и кулаками в животы, в бока, в спины, деликатно приговаривая «будьте добры» да «будьте добры!». Старому Емеле, до ужаса боявшемуся мышей, подсунули в карман дохлого мыша, а как вышли, попросили на понюшку табаку.
Прозвенел звонок. Народ повалил обратно.
Дядя Антип из соседней деревни постоял в раздумье и, когда улица обезлюдела, махнул рукой: — А ну их к ляду и с комедью-то…— закинул на загорбок казённый стул и, озираючись на густые сумерки, пошагал, благословясь, домой: — Ужо в воскресенье ещё приду.
— Внимание, товарищи, внимание! — надсадно швырял в шумливый зал Павел Мохов. — По независимым от публики обстоятельствам, товарищи, попадья была высокая, теперь станет маленькой. Поп же, то есть её муж, как раз наоборот — сделается очень высокий. Но это не смущайтесь. Это перетрубация в ролях и — больше ничего. Даже лучше! Итак, я подаю, товарищи, третий и самый последний звонок!
Занавес отдёрнули, и зал вытаращил полусонные глаза.
Вот выплыла попадья, по одежде точь-в-точь та же, только на коротеньких ножках и пищит, а вслед за нею — высоченный поп, тот же самый — грива, борода; только ряса по колено и ходули-ноги, длинные, в обмотках.
В публике смех, возгласы:
— Пошто попадье ноги обрубили?
— А ну-ка, бабушка, спляши!
— Эй, полтора попа!!
Изрядно наспиртовавшийся Федотыч едва залез в будку, но суфлировал на удивленье ясно и отчётливо: вся публика, даже та, что в коридоре, имела удовольствие слушать зараз две пьесы — одну из будки, другую от действующих лиц.
Жировушка Федотыча — в черепке бараний жир с паклей — чадила ему в самый нос.
Действие на сцене как по маслу. Буржуя-жениха прогнали, в доме водворился коммунист. Аннушка родила ребёнка, который лежит в люльке и плачет. Люльку качает поп (кузнец Филат).
Он говорит:
— Это ребёнок коммунистический, — и поёт басом колыбельную:
— Достукалась, притащила ребёночка, — злобствует попадья. — А коммунистишку-то твоего опять на войну гонят…
— О, горе мне, горе!.. — восклицает Аннушка и подсаживается к люльке, чтобы произнести над ребёнком монолог. Она влипла глазами в будку, там чернохвостый огонёк дымит, а Федотыч — что за диво — наморщил нос и весь оскалился.
— О, горе мне, горе!.. Сиротинушка моя!..
Вдруг в будке захрипело, зафыркало и на весь зал раздалось: — Чччих! — а огонёк погас.
Федотыч опять захрипел, опять чихнул и крикнул:
— Эй, Пашка! Дайте-ка скорей огонька… У меня жирову… А-п чих!.. жировушка погасла.
За сценой беготня, шёпот, перебранка: все спички вышли, зажигалка не работает.
— О, горе мне, горе!.. — безнадёжно стонет Аннушка.
— Погоди ты… Го-о-ре!.. — кряхтит, вылезая из будки, Федотыч. — У тебя горе, а у меня вдвое. Видишь, жировушка погасла.
Он подполз к краю сцены и забодался:
— А-п чхи!.. Товарищи… А-п чхи!.. Тьфу, пятнай тя черти!.. Нет ли серянок у кого?
Публика с весёлостью и смехом:
— На, дедка. На-на-на!..
И снова как по маслу.
Аннушка так натурально убивалась над младенцем и так трогательно говорила, что произвела на зрителей впечатление сильнейшее: бабы засморкались, мужики сопели, как верблюды.
Офимьюшкин Ванятка подрядился, вместо Филата, за три яйца плакать по-ребячьи. Он плакал за кулисами звонко, с чувством, жалобно. Какой-то дядя даже сердобольно крикнул Аннушке:
— Дай ему титьку!
— И баба:
— Поди уплакался ребенчишко-то…
Словом, действие закончилось замечательно. Все были довольны, кроме Павла Мохова. Он, скрипя зубами, тряс за грудки пьяного Федотыча:
— Дядя ты мне или последний сукин сын?! Неужто не мог после-то нажраться! Такую, дьявол старый, устроил полемику с своей жировушкой…
По селу пели третьи петухи.
За Таней и Васютиным, опять шагавшими вдоль цветущих грядок, шли в отдалении парни с гармошкой и орали какую-то частушку, очень для Тани оскорбительную.