В раздумьях своих, с появившимся желанием раздобыть детям на гостинец хлеба, свернул мужик к лавке, где и по карточкам-то не всегда удавалось пайку свою вырвать. А мужику-колхознику карточки и вовсе были не положены. Знал об этом, да вот подошел. Уж больно силен был дух этот хлебный в голодном воздухе города. Оглядел мужик тучу людскую, обложившую лавку, и, как туман под солнцем, растаяла его надежда на хлебный гостинец детям. Потоптался мужик, на баб городских поглазел, и потянуло его к инвалидам, что под стеной лавки торговали всякой всячиной. Кто самосад продавал, кто россыпью спички и, обмазанные серой, фанерные кусочки к ним. Пожилой, с запоясанным под ремень пустым рукавом шинели, придерживал ногами вещмешок, из горла которого торчал стакан с крупными, серо-стеклянными кристаллами соли. Мужик знал недешевую цену этому продукту. Детям лучше всякой конфеты пошло б. Бессолье вконец замучило. Похлебка с головой селедочной пасхальным лакомством стала.
– Сколько? – не удержавшись, приценился мужик.
– Сто, – коротко бросил инвалид и отвернулся, словно в грустном облике мужика его безденежье увидел.
– Быстро ж тебя обломали, браток, – сказал мужик, с трудом отрывая взгляд от стакана с солью.
– А тебя еще нет? – глухо, с застарелой озлобленностью, сказал инвалид, переступив с ноги на ногу. – Погоди, нарвешься.
Холодной беззащитностью на мужика повеяло от слов этих, и рана в груди тоскливой болью отозвалась. Знать, помяла-таки базарная толкучка, как он ни берегся. А пуще раны душа оскорбленная страдала. Кражей обижена была.
Хлеб в лавке еще не давали, и очередь обсуждала последнюю сводку Совинформбюро и местные новости. Тут же ребятишки играли в орлянку. А напротив лавки, на виду у толпы, надев награды поверх заношенных армейских шинелек, сидели инвалиды нищие. В ожидании подаяния хлебных довесков, голодными глазами они толпу сторожили, подставив небу пустые картузы.
Мужик собрался, было, к большаку податься, чтоб попутную до деревни искать, как молоденького инвалида увидел в танкистском шлеме. Не совсем еще уверенно токая свежестроганой ногой-деревяшкой, танкист подпрыгивал на здоровой ноге, обутой в просторный, не по размеру, хромовый сапог, и не то пел что-то, не то выкрикивал. Он, казалось, не шагал, а натыкался деревяшкой на землю, и маленькое, почти детское тело его сотрясалось вместе с висевшей на нем шинелью, а черно-тяжелый, с бугристо-хмурыми складками танковый шлем норовил соскользнуть с головы его. Ковыляя мимо девчат, он ущипнул одну из них пониже спины. Та, не раздумывая, с ходу, огрела танкиста кулаком по спине. Оглянулся на нее шутник, и ахнула девчонка: одна половина лица танкиста смеялась и жила вместе с ним, другая, полусгоревшая, стянутая красными рубцами, с застывшим на выкате глазом, была мертва.
– Эх, красоточки! Хорошо тому живется, у кого одна нога. Сапогов не надо много и порточина одна! – заорал танкист, и сморщилась улыбкой живая сторона его лица. К раненым да покалеченным жалость у баб под рукой лежит, и, как малым детям, многое им прощают. И бабы из очереди, боясь невзначай обидеть танкиста, головами кивали да поддакивали.
– Так, так, Сенечка. Так. Правда твоя, миленький…
– Вот как на людях, дак и храбрится, а как один останется, дак и тоскует, – сказал кто-то из очереди. – В госпиталь на танцы зайдет, станет в сторонке под деревцем и плачет. Тихо так, чтоб не видел никто. А вместе с ним и глаз тот плачет…
– Бери конфеты, пехота! – предложил мужику танкист, воткнувшись в него безжалостно-пугающим зрачком.
– Деньги вытащили, – не контролируя себя, пожаловался мужик, смущаясь прицельной неподвижности глаза.
– Да и хрен с ними, – бесшабашным голосом сказал танкист. – Были бы мы с тобой, а деньги будут.