Минга с изумлением смотрела на мужа. Цван, казалось, и сам верил в то, что говорил, и от волнения глаза у него наполнились слезами.
Что это с ним? Неужто на старости лет он ко всему еще сделался вралем?
Встретив удивленный и пытливый взгляд Минги, Цван почувствовал себя неловко.
Потом все стали смотреть на девочку, которая, ползая на четвереньках, старалась догнать козу и смеялась, показывая два зуба.
Тогда Цван пошел за ослом.
Его встретил хор восклицаний. Что это? Откуда он взялся? Берто прислал! Он! Кто же еще? Берто хотел, чтобы Цвану больше не приходилось таскать на плечах дрова из долины!
Цван опять поймал взгляд Минги, теперь уже явно озабоченной. Тогда, чтобы не слышать неизбежных комментариев, он вызвался немного проводить батраков.
— Значит, Цван, вы больше не будете работать?
— Что? Вы думаете, я стану жить на счет сына? Нет, нет, я работу не брошу. Вот скоро пригонят скотину, тогда дойдет черед и до меня. Минга — другое дело. У Минги и с маленькой хлопот хватает, так что сна уж на уборку не выйдет.
Но Минга вышла на уборку.
— Видно, тебе в голову ударило, что сын посылает нам пару сольди. Кажется, до сих пор мы сами себе на жизнь зарабатывали? Так чего же теперь? Не хочешь же ты сесть ему на шею. А маленькая? Она ведь растет, о ней тоже надо подумать. Приданое-то ей надо будет справить. А пряжа каждый год дорожает. Или ты хочешь, чтобы дочка Берто вышла замуж, как я: узелок в руке, вот тебе и приданое?..
— Но я ж тебя все равно взял.
— Подумаешь! У тебя самого только и было, что козлы да четыре доски вместо кровати…
— Но мы же не тужили,
— Это правда, Цван.
Они отвели друг от друга глаза, вдруг застеснявшись нахлынувшего на них чувства. Потом улыбнулись… Оба подумали о том, как они ели лягушек… Долгие годы лягушки были их главной пищей, и Цван этим оправдывал свое пристрастие к вину,
— Разве ты не понимаешь, Минга, что если я буду пить воду, они заквакают у меня в желудке? Вино, вино нужно, чтоб они молчали…
Лягушки на завтрак, лягушки на ужин… Лягушки квакали всюду — и во сне и на яву. Всю жизнь! А жизнь еще не кончилась.
— Ну, делай как хочешь, — сдался Цван.
Впрочем, если бы он этого и не сказал, Минга все равно сделала бы по-своему.
Сперанцу бабушка брала с собой. Она укладывала ее на берегу в камышах и привязывала поблизости козу. Впоследствии самые ранние воспоминания Сперанцы были связаны с рисовым полем. Она навсегда запомнила свои первые осторожные шаги по краю болота, поросшего густой травой, откуда вдруг выскакивали лягушки, вытянувшись вперед, тонкие, как желто-зеленые стрелы. Они прыгали в воду, и только и слышалось: «Плюх». Потом на поверхности воды появлялись расходившиеся круги, а из глубины поднимались пузырьки. Это было первым развлечением Сперанцы.
Она запомнила навсегда звонкий гул мошкары, роившейся над болотом, когда она в полдень, лежа на спине, смотрела в раскаленное добела и неподвижное небо, а вдали, на тополях, стрекотали цикады, и женщины отдыхали в камышах, и в глубоком безмолвии людей был слышен шорох каждой травинки.
Но лучше всего запомнила Сперанца и всегда носила в себе песнь рисового поля.
Она ждала ее с трепещущим сердцем.
Сначала раздавался одинокий голос. Высокий и резкий голос, поднимавшийся от воды прямо ввысь. Он дрожал в воздухе… повисал… ждал… Потом вступал хор — низко, медленно, строго. То была песня, в которой звучали размеренные шаги людей с тяжелыми инструментами на плечах, людей, влекущих, как волы, тяжкий груз. Подхваченная эхом, она замирала где-то далеко, далеко.
И снова звучал одинокий голос, пронзительный, как вопль раненого животного… А с другой стороны поля вступал новый хор. Он был похож на первый и, как и тот, говорил о терпении, выносливости, о неумолимой судьбе… Песня, словно качаясь на волнах, колебалась в неподвижном воздухе, плыла вдаль, угасала…
Тишина…
Потом, неожиданно, все тот же первый голос испускал крик, один-единственный крик, веселый, дерзкий, как вызов долине, — последнее слово, на которое не было ответа.
Сперанце нравился этот последний крик. Она его ждала с нетерпением.
Перепачканными ручонками она хлопала безвестной певице и ликовала. Она сама не знала, почему он так нравится ей. Тогда она не могла этого понять, а потом, когда стала взрослой, у нее не было времени думать об этом.
Но она всегда носила в своем сердце этот одинокий боевой клич, казалось, торжествовавший над глухим хором рабов. Он звучал у нее в ушах в самые тяжелые моменты жизненной борьбы; она ею почти видела — яркий, как луч солнца, острый, как нож, он поднимался из серой массы согнутых спин, взмывал над зеркалом поля, залитого водой, и уходил в небо.