Выбрать главу

— Брось, Володя! — жестко остановил его Витязев. — Во-первых, Григорий никогда тебя не бил, он щадил тебя. А надо бы было. Чтобы желчь твою выбить из тебя. Во-вторых, он никогда ничего из себя не разыгрывал. Могу заверить, что я никогда не встречал человека более естественного и открытого, чем Григорий. Не в детстве, конечно, детство не в счет, а сейчас вот, на вершине жизни. Понимаете, на нем как будто не было никакого груза из прошлого. Он шел налегке и радостно. В отличие от Владимира Антоновича, я всегда, с детства, восхищался этим человеком. Но если в детстве меня поражала его сила, его цельность, ум, справедливость — он был очень, болезненно справедливым, — то вот сейчас меня поражала его естественность. В нем выработалось какое-то особое чутье на всякую ложь, независимо, была ли эта ложь слова, позы, поступка или лозунга какого-нибудь. Мы ведь любим говорить лозунгами. Конечно, он тоже и лозунги выкидывал, и в позы вставал. Но видели бы вы, что это за позы были! Это была каждый раз такая карикатура, что невольно Гоголя вспомнишь. И надо было знать Григория, чтобы увидеть, как он незаметно уходил от карикатуры и становился сам собой. Что же касается какого-то самодовольства, какого-то менторства, о котором говорил Владимир Антонович, то его, по-моему, и духу не было. Тут перегнул ты, Володя. Да, Чарусов был сомневающимся, но сомневающимся прежде всего в себе. Да, в нем не хватало твердости и цельности. Только недостатки ли это? Мне не нравились в нем непостоянство, склонность к фразе, скоропалительность и категоричность выводов, отрицание общепринятых авторитетов. Но все это мне представляется извинительным, поскольку он был все время в поиске.

— Чего же он искал? — переворачиваясь с живота на локоть, как бы между прочим, незаинтересованно спросил Размыкин.

— Истину. Истину, искал, товарищ Размыкин. Нам с вами это может показаться смешным, диогеновским фонарем. Мы с вами знаем, что всякая истина относительна. Нас этому в школе учили. Даже дважды два четыре — истинно только в обиходном смысле, поскольку появляется новое качество. А Чарусов был твердо убежден, что существуют истины абсолютные и незыблемые. Эти истины, казалось ему, лежат в четвертом, а то и в пятом измерении как раз в сфере его интересов, в сфере духовной деятельности человека. Так он не сомневался в абсолютности понятий добра и зла, не допускал никакой их относительности. Он считал, что в душе каждого человека эти понятия присутствуют как абсолюты — черно-белое. Всякое полудобро и полузло исключается. Я спрашивал его о мере того и другого, о пропорциях. Он смущался и говорил, что соотношение добра и зла это необъяснимая вещь, но вполне реально существующая. Из этого соотношения, говорил он, высекается огонь всех идей. Впрочем, замечал он, идеи рождаются не часто, может, однажды в тысячелетие. А люди по мере этого соотношения в себе выбирают ту или иную идею, подгоняют под уровень своего понимания, наряжают, как он говорил, в платья из новых и самоновейших тканей, но и в нейлоне зло есть зло, а добро — добро.

— Не понимаю, какого он лешего полез в писатели? — сказал Размыкин, — Ему надо было в философы! Какая-то заумь, мистика.

— Какая уж тут мистика? — возразил Витязев. — Никакой мистики. Разве мистика то, что вот в вашей, Анатолий Васильевич, следовательской душе живет глубокое убеждение, что убивать преступно, воровать скверно, а врать гадко? Разве не так? Ну а почему в писатели? Я тоже спрашивал его об этом. Он отвечал шуткой, что-де для философа у него слишком мало ума и мыслительной культуры. Ты знаешь, что искусство есть форма познания? — спросил он потом уже серьезно. — Это и коза знает. А вот почему-то коза не хочет признать истинности этого познания: «а, искусство! — это так себе — сказочки!» А чаще всего сказочками оказываются самые что ни есть научные теории. Вчера эта теория была верной, сегодня устарела... Ну, тут он, конечно, прав в чем-то. Но слишком категорично. Он даже договорился до того, что всякое новейшее научное открытие объявлял новейшим заблуждением, в то время как истины, открытые искусством, старению не подлежат. Я уже говорил вам, что собственно писателем Чарусов себя не считал. Нельзя же считать гончара скульптором. Он даже оскорблялся, когда Владимир Антонович колол его этим словом, как оскорблялся, например, я, когда называл меня генералом, — я в своем звании на месте. Несколько раз Чарусов заявлял, что неплохо бы заняться литературной критикой, но тут же отказывался от этой мысли, ссылаясь, на ослабленную память и малую начитанность. А критик из него, думаю, был бы хороший.