— Не знаю, — сказал Владимир Антонович. — Тут, понимаете, никакого Раскольникова и прочей достоевщины. Тут спор у нас оставался с Чарусовым открытым. Я не мог не завершить его. И сделать это можно было только там. Но понимаете? Я и сам не понимаю. Но это так. Может быть, иллюзия его присутствия там нужна была мне? Не знаю. Да и неохота говорить все это вашему магнитофону!
— Мы его выключим, — с готовностью согласился Размыкин и тут же щелкнул выключателем. — Какой разговор!
— Предлогов вернуться именно туда было много: место обжитое, все выводки знал, дом есть — только накидай сверху той же дранки и живи, подумывал и о том, что надо бы сруб выдернуть по снегу в село — чего ему пропадать?.. И нож у меня там спрятанный был... Но это — только предлоги. Причину я уже сказал.
— Но сруб ведь вам не принадлежал? — напомнил следователь.
— Я готов был заплатить за него. Правда, не знаю кому. Он был ничей! Теперь был ничей. Да и строился дом как ничей. Но я не против был заплатить. Сами знаете, теперь таких не рубят... Но это дело десятое. Для меня он значил больше, чем просто дом. Какой-то символ, что ли...
— Символ чего? — поинтересовался Размыкин.
— Ой, Анатолий Васильевич!.. Ну, может, новой жизни, что ли?.. Я хотел его поставить у себя в ограде как рабочий кабинет. Чтобы домашним туда ни ногой. Сделать все, как хотел Григорий... Да мало ли что. Теперь чего об этом?
— А завладеть домом вам пришло в голову только после всего или раньше?
— Раньше, товарищ следователь. Гораздо раньше! Еще когда только понял, какой это будет дом. Я ведь знал, что Гришки Нарусова надолго не хватит: на лето, в крайнем случае, на два — и все! — а там очередная блажь.
— Но ведь вы серьезно хотели в город? Диссертация и прочее.
— Скорей, вот это и есть блажь... Какой город? Какая диссертация? Не с моими силами все это. Да и ни к чему, как я понял. Все переменилось, Анатолий Васильевич. Все.
— Да, — согласился следователь. — По крайней мере, многое. Продолжайте, Владимир Антонович. Времени у нас много, можно сказать, — вечность. Итак, как пишут в романах, погода стояла прекрасная. Продолжайте.
Вечность... Владимиру Антоновичу казалось, что все это продолжается действительно целую вечность. И началась эта вечность с того момента, когда он, оставив Василия Витязева возле мертвого Григория, пошел сообщать в милицию.
И погода тогда стояла действительно прекрасная...
Сначала Владимир Антонович бежал и пробежал километра два по заросшему травами зимнику, считай, по бездорожью, пока в груди, поднимаясь к нёбу, не начало пылать, как это бывает у всех нетренированных людей. Можно было бежать еще, и тогда пришло бы второе дыхание, но Владимир Антонович бежать не стал, он вдруг как-то разом понял, что бежать не надо, что от того, прибежит он часом позже или раньше, ничего не изменится, Гришку никто не оживит, а самому можно запалиться, и перешел на шаг, и когда дыхание выровнялось, решил, что надо сесть и отдохнуть, но, не зная почему, все шел и шел. Наконец увидел повалившуюся вдоль обочины зимника осину, толстую, с уже обгнившей и свисающей лохмотьями корой, но все еще державшуюся на сломе пня и на ветках вершины — словно специально для отдыха положение, — и сел. Огляделся. Поднял из-под ног отвалившуюся полутарелку осиновой губки, насквозь пронзенную прутиком, с рельефным отпечатком на когда-то липкой верхней стороне листка ольхи и брусничной веточки, такой сувенир ищи — не найдешь, и подумал, что штуку эту хорошо бы подарить Гришке, но теперь дарить некому. И подумалось это как-то спокойно, без боли, а даже со скрытой радостью — не меня нету, а его. Владимир Антонович одернул себя: нехорошо так! — но никакого другого чувства не проявилось.
Он смотрел на зрелый по-летнему лес, то есть совсем еще летний — зеленый, пронзенный горячим солнцем, с веселыми муравьями в траве, с беспечным посвистыванием птиц, с цветущим разнотравьем, но видел наступающую осень, еще тайную, подспудную, заметную только по изменившемуся цвету небес и неумолимому настроению леса — смиренному, спокойному, готовому ко всему.
Хотелось пить, он встал и спустился в падь. Запинаясь о кочки и путаясь в зарослях вонючего свинячего багульника, вышел к топи, посмотрел, где больше зеленеет пятно кукушкиного льна, и направился туда на трясину. На зеленом, предательски манящем плюше мха открывались окна — крошечные озерки — коричневые, бездонные, с плавающими в них облаками — в такое только оступись... В одном из них он вымыл руки, мыл долго, пока с линий судьбы не смылась въевшаяся грязь, потом долго мыл лицо и шею, и только когда вода в окне заклубилась ржавыми медузами, перешел к другому и попил — вода была холодная, но противная. Он сел на кочку и закурил.