Домой идти не хотелось, но и у ворот стоять, будто приглашения ждать, было ни к чему. И тогда Владимиру Антоновичу показалось, что на всей земле для него нет больше уюта, как только там, у чарусовского недостроенного лесного дома, и он ясно понял, что надо, просто необходимо вернуться туда.
О встрече с женой он не стал рассказывать Размыкину, отмахнулся — а-а, мол, было... Даже о том, что все его существо пронзило ясное осознание неизбежности жить и спать с этой чужой оплывающей женщиной с недобрыми азиатскими глазами, не сказал. Сразу перешел на школу.
До начала учебного года оставалось три дня, и, как всегда, всяких дел и заделий нашлось в школе более чем достаточно, директор Агния Владимировна, властная, знающая, но бестолковая в практических вопросах, обрадовалась появлению Владимира Антоновича, как родному отцу, и с его доброго согласия тут же переложила на него чуть ли не всю непосильную ей кладь предстоящего праздника, наобещав отпусков, отгулов, и «так, когда надо». Впрочем, все это она обещала и когда задерживала его летом на работе: надо было кому-то распоряжаться ремонтом, а она-де баба и что может в этом понимать... Но к этому Владимир Антонович уже привык и никогда не напоминал о посулах: обещанного три года ждут, а потом перестают ждать. Он кинулся в работу, как в омут, успокоенный тем, что с Чарусовым обошлось все так легко, что жена, Лида, в качестве продолжения скандала избрала тактику угрозливого молчания, что Светлана Аркадьевна уехала в его отсутствие обратно в город, что все входило в свое привычное, размеренное русло. О лесной истории он старался не вспоминать, и если кто-нибудь спрашивал, что же там-таки произошло, Владимир Антонович вскидывался и отвечал резко, с неприязнью, что, мол, произошло то, что надо, и что спрашивающий знает больше его, Владимира Антоновича. Спрашивающие, обвиненные таким образом в сплетничестве, оскорблялись, поджимали губки и переходили на официальный тон. Владимир Антонович знал, что сплетен на селе плетется больше, чем каши варится, — догадки, предположения и домыслы обрастают такими мхами и лишайниками, что их и лопатой не отскребешь и хуже всего то, что все говорится при детях, при учениках. На селе от детей тайн не бывает. Владимира Антоновича никто не сторонился, не отворачивался, однако осенний сквозной холодок держался меж ним и коллегами стойко, не усиливаясь и не ослабляясь, и это выводило его из себя. Какого черта? — думал он, оставаясь наедине. —Что такого случилось? Ну, произошло недоразумение — милиция там и все прочее. Так что, невидаль такая? Милиция чуть ли не каждый день находит себе работу в селе. Вон третьего продавца за полтора года сажают — и ничего! За воровство на ферме комбикорма скольких уже оштрафовали — как с гуся вода! Каждую неделю увозят одного-двух на пятнадцать суток— только посмеиваются сочувственно. А тут? Не пьяница, не вор, не тунеядец какой-нибудь, двадцать лет все в рот глядели, ах, Владимир Антонович! да как вы думаете, Владимир Антонович! о, Владимир Антонович — голова-а! Владимира Антоновича в депутаты, и в заседатели, и в каждую дыру! А в школе? Чуть что — Владимир Антонович! Вы у нас сущий клад! Защищайте свою диссертацию и принимайте школу! Директор — кандидат наук, представляете? Заедет директор совхоза — подай Владимира Антоновича, секретарь райкома — сюда его, заврайоно — где наш лучший внештатный инспектор? — а теперь, значит, не стало Владимира Антоновича?! Но чем больше распалял он себя таким образом, тем холоднее окатывала донная трезвая мысль: ты учитель, а учителю не прощается ничего, ты это прекрасно знаешь, и нечего паясничать! И чем больше у тебя заслуг, чем больше любви односельчан, тем невозможней им простить тебе и самый маленький грешок. Ты не имеешь права на проступок, если ты его совершаешь, ты вроде как обкрадываешь всю деревню сразу, не в тебя безгрешного они перестают верить, а в самую возможность быть таковыми самим, в чистое будущее детей своих, и это, может быть, самое тяжелое воровство. Он понимал, что эта мысль вытекает из чарусовской теории ревности, и это было особенно неприятно, потому что мысль была очень верна, но принадлежала она Григорию. Он сосредоточился и признался себе, что в эти дни, что бы он пи делал, что бы ни думал и ни говорил, все так или иначе соотносится с Чарусовым. И это злило его.
То, что Чарусов не умер, злило! — вот до чего дошел! Помри он, Владимир Антонович, не задумываясь, искренне, от всего сердца записал бы его в своей памяти как самого светлого человека из всех, встречавшихся на пути. Честное слово, так и было бы! Но он оставался жить, и это портило все. Жизнь Чарусова вырывала из сердца Владимира Антоновича бессмертье Чарусова — вот как!