За разговором Алексей нашел в передке телогрейку, набросил ее на спину коню, зануздал, похлопал ладонью по шее неотдохнувшего коня — бывает, мол. Он подержал узду, пока Владимир Антонович с телеги залезал на конскую спину и охлюпкой умащивался на телогрейке, потом подал поводья и, глядя снизу вверх в лицо Владимиру Антоновичу, лихо подмигнул:
— Всего!.. Бог не выдаст, свинья не съест! —
«Сдурели они, что ли? — подумал про себя Владимир Антонович. — Ведь и этот думает на меня. И старуха. Им хоть кто, хоть кого, лишь бы поболтать о чем было. Теперь надолго хватит языки чесать». Но вслух не сказал ничего, даже спасибо Алексею не сказал, только понукнул гнедого.
— Коня сразу же обратно! — крикнул ему вдогонку Алексей. — Да пусть там Юрка не телится. По-шустрому. Скажи, отец велел, мол.
Владимир Антонович не ответил.
Шаг у коня был ходкий, податливый — не изработался мерин, не надсадился, — теперь все трактора делают, на покосе небось только копны повозил, и вся работа. Только гнус вот... Владимир Антонович сломал на ходу ветку и стал помахивать ею, отгоняя настырных слепней — август к концу, а им хоть бы хны! Но это их последние дни, иней уже все жгучей, скоро только комары да мокрец останутся. Тоже не подарочек. Последний комар злой, как волк. А мокрец и того хуже: крошечный, разглядеть трудно, но жалит больнее других, поскольку не просто кровь сосет, а стрижет кожу, вызывая нестерпимый зуд. Но потом пропадут и они, и тогда в тайге начинается рай. Не долгий рай, месяца полтора, пока не падет снег. Но уж времечко на загляденье: с утренними морозцами, с прозрачной ласковостью ведреных дней, с пряничными зорями. Лес просветлеет от золота опавших листьев, от исчезнувшего буйнотравья — за сто шагов увидишь рябчика, подбирающего на плешивой дороге оброненные с деревьев семена, услышишь шуршание запасливых бурундуков и мерное вышагивание глухаря. Эхо далекого выстрела отзовется в душе ревнивой болью. А как грустно пахнет об эту пору несмелый охотничий костерок...
И тут Владимир Антонович ясно понял, что нынче ему этого рая не видеть. Недаром же старуха сразу почуяла что-то такое, и этот Лексей. Значит, дает он повод для подозрений, и следователь, конечно, сразу ухватится за него. Пойдут допросы, глядишь — и предвариловка...
А может быть, Чарусова убили вовсе и не из «тозовки», а ножом. Узким, с деревянным черешком... У Владимира Антоновича такой же, он остался дома, на таборе. Может быть, на нем даже кровь Чарусова засохла, резал что-нибудь, задел по пальцу, и вот тебе улика. Кажется, так оно и было: вчера Гришка готовил ужин, резал рыбу, конечно, его, просекинским, ножом — своим он в таких случаях не пользовался, берег, хвастал, что его ножом можно бриться и прятал его, вытаскивая только когда надо было карандаш починить или безделушку какую порезать. Он сам вытянул его из клапана «С-100», сам закалял, сам уравновешивал рукоятку, и нож был действительно хороший. И ведь точно он вчера порезал палец и еще ворчал, что его, Просекина, нож только и годится руки резать. А вот куда он его девал? Эта улика — дело нешуточное! Может, вернуться и вымыть нож, а то и выбросить к черту? Но возвращаться опять же нельзя: Витязев тогда точно уверится, что это Просекин прикончил Гришку. Нельзя возвращаться. Потом, когда они с милицией вернутся, тогда и надо будет вогнать нож в землю да еще и каблуком вдавить — сам черт не найдет. На всякий случай ухо надо будет держать востро.
Владимир Антонович стал продумывать детали своего поведения на предстоящем допросе и видел себя спокойным, логичным и чуть высокомерным. Это должно действовать. Он на несколько рядов продумал весь свой рассказ и слабых мест в нем не обнаружил. Однако смутная тревога в душе все росла, ширилась, давила его, и ему хотелось, чтобы скорей кончилось это невезение, ему хотелось скорее услышать вопросы и увидеть того, кто будет допрашивать.
Дорога пошла по знакомым местам, до Хамоя оставалось километра три, полчаса ходу. Но чем меньше оставалось дороги, тем сильнее волновался Владимир Антонович, и несколько раз ему, показалось, что он едет не в ту сторону, он останавливал коня, оглядывался — все было верно. Да успокойся ты, приказывал он себе, будь мужчиной, экая беда— умер один! Ну и что? Дыра в мире образуется? Все будет нормально. Он каким-то нарочито ироничным жестом доставал папиросу, закуривал, но табак оказывался противным, начинало поташнивать, и он выбрасывал папиросу.