В нормальном состоянии Чарлз был бы вне себя от ужаса и стыда. Он стал причиной скандала! Он нарушил священный закон самообуздания, безропотной уступчивости, он, как говорится, проявил себя. Обычно он тотчас же забормотал бы извинения; выкрики обожженного: «Это все он! Вышвырните этого сопляка! Еще пить вздумал!» — настигли бы его уже на полпути к двери. Но теперь спасительный дурман алкоголя, придававший ему не то легкую развязность, не то яростную наглость, защитил его даже при появлении грозного хозяина. Вместо того чтобы сникнуть под градом брани, раздававшейся со всех концов бара, он благодушно поморгал в лицо хозяина — оно странным образом вращалось, то надвигаясь на него выпяченным носом, то уходя под насупленные брови, — а потом прехладнокровно повернулся на каблуках, спокойно отворил дверь и вышел туда, где его встретила теплая тишина летней ночи и сельская улица то раскрывалась, то закрывалась перед ним, словно створки большой устрицы.
Опершись о забор, он пережидал, пока она успокоится; и действительно, вскоре она улеглась и колыхалась только чуть-чуть, так, что пройти было можно. Собственно, идти было некуда; нет ни денег, ни планов, но ночь была теплая, душная, луна ярко светила, отбрасывая густые тени, и он достаточно нагрузился, чтобы не испытывать тревоги. Не твердо, но весело он принялся пробираться по какому-то проулку вдоль садовых изгородей. И на ходу мысли его разгонялись, набирая лихорадочную скорость, — этим у него всегда сопровождалось опьянение.
Действительно, Чарлз часто потешался над тем, как обычно описывают это состояние в романах. Нет, это вовсе не летаргическое состояние полупаралича; наоборот, при опьянении его мыслительные способности напоминали мотор на максимальных оборотах и с выключенными тормозами. Освобожденные от обычных оков — не только оков страха и вины и давящего гнета въевшихся в него условностей, но даже от элементарной необходимости соблюдать физическое равновесие и чувство направления, — мысли его мчались, и он способен был на быстрые и важные решения, которые ему редко приходилось пересматривать, когда возвращалась «нормальная» нерешительность. Теперь, когда он плюхнулся в густую траву, в которой усыпляюще стрекотали и копошились в лунном свете цикады, затруднения последних дней вплелись в уже полученные им жизненные уроки, и здесь, на лоне кружащейся и вздымающейся земли, для него началось врастание в новые условия.
Происходило это не по холодному расчету, потому что анализ положения мог оказаться обманчиво-простым и, вероятно, привел бы к утомительному, полуциничному повторению пройденного, к решению повернуть вспять, приспособиться, связать порванные волокна и свить из них новый кокон. Нет. Новая ясность пришла к нему как ряд четких проблесков, как быстрый поток основных запомнившихся ему переживаний. Они возникали яркими вспышками и были несложны; вот он, склоненный над книгами, слушается указаний, вносит поправки, и его без конца вводят в рамки и поучают, вот он годами протискивается бочком меж сфер чужих переживаний и чувствований. Всего один лишний шаг в любом направлении, и кто-нибудь непременно будет задет, обижен, разочарован. Его школьные наставники покачивают головами, отец возмущен и разгневан, мать то склоняет его на откровенность, то обижена его замкнутостью — и так все, вплоть до назойливых вопросов миссис Смайт и визгливых упреков Эдит; как все они топтали его душу! Бег мыслей ускорился; Чарлз перекатился на спину так, что ему стал виден посеребренный луной шпиль деревенской церкви, качавшийся в спокойном небе, как тонкая камышинка, и образы замелькали еще быстрее. Шейла наклонилась над ним, глаза ее нежно искали его глаз, но вдруг линия волос на ее лбу спустилась почти к бровям, и лицо было уже не ее, а хозяина пивной, грубое и властное. В его мозгу вдруг зашуршала, как прибрежная галька, строка из недавно прочитанного им современного поэта:
Возник Джордж Хатчинс, яростно забивающий гол, а в воротах стоял Локвуд в зеленой фуфайке и кепке; через мгновение Чарлз увидел, что забивают не простой мяч, а голову Хатчинса-отца, который своим простецким говором умоляюще шепчет: «Не сердитесь, мистер Ламли. Наш Джордж так трудился, чтобы добиться успеха». Снова зазвучала стихотворная строка, но как-то вывернутая наизнанку: это было у него обычным признаком опьянения.
Чарлз вскочил и заставил себя шагать дальше. На ходу легче было думать. Думать о чем? Над вопросом, как лучше заложить первые двадцать два года жизни в основу следующих пятидесяти. Если только вообще будут эти пятьдесят: грибообразное облако, которое всегда жило в глубине его подсознания, на мгновение выдвинулось на первый план и оттеснило все остальное.
Но как бы то ни было, а надо верить в то, что они будут. Иначе одна дорога: покончить с собой.
Вдруг выпрыгнула канава и ухватила его за ногу. Он свалился в ворох сухих листьев, который определенно стал колыхаться под ним взад и вперед. Чарлз понял, что скоро его вырвет, но мозг его оставался ясным и расторможенным. Ворох листьев навалился на него, но и в своей физической мерзости он испытывал какой-то новый порыв, какое-то освобождение. Его обременяли еще несколько выпитых пинт и, может быть, немного непереваренной пищи из его скудного завтрака. Через минуту-другую он освободится от них.
Если бы ему с такой же легкостью освободиться от своего класса, своей среды, от невыносимого бремени предпосылок и усвоенных рефлексов. Он выбрался из канавы и с минуту стоял, закинув голову и уставившись в точку, вокруг которой вращалось звездное небо.
Почему бы здесь и не кончиться всему, чтобы, возрожденный, он вступил в мир под звуки стрекочущих цикад и собственной рвоты?
II
Протирочная замша, когда Чарлз окунал ее в ведро с водой, а потом выжимал, издавала приятный, не то чавкающий, не то хлюпающий звук. Как менялась она в руке наощупь: скользкая, когда ее намочишь, неподатливая, почти жесткая, в сухом виде. Он еще раз прошелся по стеклам, на этот раз посуху. Потом опустил замшу в ведро, достал из нагрудного кармана комбинезона сухую чистую тряпку и протер стекло до блеска. Горячее солнце, светившее прямо в окно, испарило последние следы влаги, и стекла стали ясные и прозрачные. Окна были на самом деле чисты.
Ну, на сегодня хватит. Последнее окно в последнем доме. А так как сегодня суббота, это значит, что кончена и неделя. Он работает, он зарабатывает на жизнь уже целую неделю! Сердце его прыгало в груди от радости, когда он спускался со стремянки, держа ведро, как полагается, в левой руке. Казалось, что он занимался этим всю жизнь, и если не в буквальном смысле, то по существу это было так. Жизнь его, собственно, началась всего лишь на той неделе. До этого он был так что-то: боковой отпрыск, придаток, постскриптум к жизни некоторых других. А эта, новая жизнь была на самом деле его собственной.
Хотя, может быть, и не совсем собственной, мелькнула у него ехидная мысль, пока он не вернет пяти фунтов. Но скоро он в состоянии будет сделать это. Он взял их взаймы у своего дядюшки-адвоката; как это ни странно, но ему очень легко было получить эти деньги под предлогом мнимой оплаты каких-то карточных долгов, оставшихся со студенческих лет. Если бы он сказал старому хрычу, на что ему нужны эти деньги — на это ведро, лестницу, тележку, на эти тряпки и комбинезон, — тот ни за что не раскошелился бы. Но «несколько фунтов, проигранных друзьям за карточным столом», — это совсем другое дело. Дядюшка всегда говорил «за карточным столом», а не просто «в карты», давая этим понять, что он одобряет такое времяпрепровождение. Он даже изрек что-то о «долге чести». Чарлз, получая деньги, едва удерживался от смеха. Его новое занятие, хотя оно не принесло ему пока ни одного фартинга, уже намного возвышало его над миром мелких условностей и приличий, представителем которого был дядюшка. Но все же старый осел вел себя достойно, конечно, по своей мерке, и долг ему надо было вернуть обязательно. Чарлз обошел дом с черного хода и получил деньги — семь шиллингов шесть пенсов. И всего-то ушло у него каких-нибудь полчаса. Назначай он плату сам, он никогда не запросил бы так много, но он заблаговременно узнал обычную цену.