Да, он сказал "намеревались", он сказал "счастливчик", и он сказал "убить". Сказал, не поднимая головы, словно речь шла о самых что ни на есть обыденных вещах. Безусловно, я вздрогнул, но не думаю, что Шнайдер это увидел. Правда, он смотрел на меня, но, в сущности, говорил, уже не адресуясь ко мне. Это был своего рода монолог, он отчитывался перед самим собой, проверял свой план. Я был всего лишь случайным свидетелем и притом выбранным по ошибке.
Шнайдер околдовал меня, сам не помышляя об этом. Не отрываясь, я смотрел на его бледные губы, на размыто-яркий омуты - стекла его очков - и на темные брови над очками. Возможно, во всем был повинен зыбкий газовый свет, но и сейчас, когда я восстанавливаю в памяти его внешность, она представляется мне лунной. Возьмем, к примеру, его лоб. По какой-то причине Шнайдер очень коротко стриг свои темно-каштановые волосы: быть может, из соображений экономии, быть может, потому, что считал это практичным, во всяком случае, стрижка была немодной. Но из-за коротких волос лоб Шнайдера казался еще выше и прямей. Он был выпуклый и в то же время очень гладкий. И прежде всего голый. На нем еще не появились морщинки, однако, несмотря на гладкость, лоб был одной из самых ярких примет Шнайдера.
Да, этот человек и впрямь сидел у меня, он не являлся плодом моего воображения, разыгравшегося позже. От его ноздрей поднимались кверху узкие, ясно видимые складочки; складочки эти переходили в более широкие неглубокие ложбинки, которые затем шли поверх надбровных дуг и тянулись дальше наискось но лбу, теряясь где-то на висках. Можно было подумать, что на лоб Шнайдера упала тень летучей мыши или же тень пинии. Нет, скорее казалось, что лба моего гостя коснулось облако пепла, которое повисает в воздухе после извержения вулкана и которое часто сравнивают с пинией, чья крона немного размыта по краям. Впрочем, этот образ совершенно не подходил к Шнайдеру, поскольку ничего вулканического в нем не было.
Мои рассуждения нетрудно отмести пожатием плеч и даже смешком. Что, в сущности, произошло? Два студента беседовали, оба мнили о себе черт знает что, а один из них придуман даже какую-то диковинную теорию. Но в головах молодых людей возникает великое множество диковинных теорий, не имеющих ровно никаких последствий. Быть может, и теория Шнайдера не сыграла ни малейшей роли в судьбе ее автора; не исключено, что, если бы Шнайдера спросили о ней сейчас, он даже не вспомнил бы, о чем шла речь. И тогда каждый вправе упрекнуть меня в том, что я неимоверно преувеличиваю значение нашей со Шнайдером ночной встречи.
Трудно возразить что-нибудь против этого. Но не все при описании можно воспроизвести, например чувство опасности, которое не покидало меня в то время, что он сидел в моей комнате, и которое теснит мою грудь и сейчас, когда я вспоминаю о Шнайдере. Чувство это было страхом перед уничтожением. Еще ни разу в жизни я не встречал человека, который перешагнул бы за грань. А я, хоть Шнайдер и считал меня таким смельчаком, только чуть-чуть сошел с проторенной дорожки в поисках самого себя. До этой ночи я вообще не представлял себе, что грань существует, а уж тем паче не видел возможности перейти за нее. Не знал я, стало быть, и того, что, когда человек, очутившийся за гранью, думает или говорит, это кажется нам чем-то необычным. Пусть он произносит те же самые слова, они меняются от дуновения пустыни или полярной стужи. Кто может сказать, какие ландшафты простираются там? Прибавим к этому сознание того, что человек говорит с той стороны, пиявит нас, словно это нечто само собой разумеющееся; все это придает самым обыденным словам иной, опасный смысл, уничтожающий всякие привычные представления. Нет ничего удивительного, что пленник будней инстинктивно чурается перешагнувшего за грань и охотно объявляет его сумасшедшим, боится излишних волнений.
Вот что я приблизительно чувствовал в ту ночь, когда Шнайдер употребил существительное "счастливчик".
- Можно было бы сказать "оскопить", - прибавил Шнайдер, подумав немного. - Но надо выбирать выражения очень тщательно. "Оскопить" в данном случае не то слово, ибо убитые еще обладают способностью к продолжению рода. Ради выявления этой единственной способности их и убивают, и они дают себя убить. Мой отец, например, влачит свои дни, уже будучи убитым. Сознает он это или не сознает? Почему он не покончит с таким существованием? Я считал его умным, потому что другие превозносили его ум. Зачем же он совершает поступки, которые просто невозможно счесть логичными? Это своего рода паралич. Упреками или ненавистью делу не поможешь. Они приводят лишь к состраданию, но как раз сострадание надо причислить к опаснейшим ядам, ведущим к параличу. Объясняю, почему я решил изучать химию. Она самая безжалостная из наук. Химия, как таковая, интересует меня не больше, нежели любая другая отрасль знаний. Многое говорит против нее: изучение тянется долго, человек медленно осваивает эту науку. Но зато с химией шутки плохи. Она не терпит иллюзий в еще большей степени, чем математика, которая на известном этапе обязательно ведет к сентиментальным спекуляциям. Я не говорю уже о псевдонауках, служащих лишь для заработка или - что еще хуже - для бессмысленного времяпрепровождения, при котором занятие, связанное с продолжением рода, кажется более стоящим. У других взрослых, в том числе и у преподавателей, я наблюдал то же, что и у отца. В один прекрасный день я пришел к выводу, которые чуть было не сломил меня, поскольку я был к нему не подготовлен, - к выводу о том, что всему, чему меня учили, учили неправильно. Наверно, впрочем, я никогда не догадался бы об этом, если бы не наблюдал изо дня в день, как постепенно убивали моего брата. Он был на два года старше меня. Мы жили с ним в одной комнате - делали там уроки, спали. По вечерам, а иногда уже лежа в кровати, он рассказывал мне, как построит свою жизнь. Никого брат не критиковал, но можно было без труда заметить, что он думал иначе, чем все остальные вокруг нас. Я слушал его внимательно. В часы наших бесед мы забывали об окружающих. Шептались, чтобы никого не разбудить. Не все я понимал, но буквально преклонялся перед братом. Он был неглуп, в школе учился лучше меня, был добросовестный, а главное, честолюбивый. Он говорил как юноша, который превратится со временем в зрелого мужа. Однако... Да, его погубило добродушие, я бы сказал, чисто телесное добродушие. Все повторяется; когда мы изучаем жертву, то обязательно обнаруживаем: она последовала зову плоти, почувствовала к ней сострадание. Это рецидив, возврат к физиологии. И мой брат вернулся к телесному. Сперва процесс шел медленно, почти незаметно. Однако даже внешние признаки указывали на него. Я их видел, но не мог объяснить. Яд был у брата в крови, а потом постепенно стал проникать в мозг. По вечерам, когда я, как прежде, вызывал его на откровенный разговор, он уклонялся. Или же сердито бормотал: "Сперва кончай гимназию и покажи, на что ты способен. Тогда поговорим". Знакомые советы - мы их слышим постоянно из уст наших дядюшек и тетушек. Лежа в постели, я тайком наблюдал за ним. Часто он бегал по комнате. Иногда размахивая руками - то были совершенно бессмысленные движения, - и при этом он шевелил губами. Сперва я думал: он учит что-то наизусть для школы, а может, для себя. Однако, когда брат делал уроки, он спокойно сидел за столом, был внимателен. А потом вдруг опять вскакивал и начинал метаться по комнате. Боролся против незримого убийцы. Барахтался в сети. Теперь я знаю, что за сеть на него накинули. Они долго присматривались к брату. И как-то раз он себя выдал. Они поймали его в сеть благодарности. В их руках это испытанное орудие убийства. Мы были слишком молоды, чтобы сопротивляться. Например, они в то время судились с родственниками, дома об этой тяжбе без конца говорили. Мы, конечно, могли их спросить: "Почему вы с такой злобой сцепились из-за наследства дедушки? Неужели из чувства благодарности?" Разумеется, тактически было бы неправильно задавать такие вопросы. Они наверняка ответили бы: "Мы делаем это ради тебя, негодник". И тем самым затянули бы сеть благодарности еще туже. Однажды за столом мой брат вместе со взрослыми напал на меня. Уж не помню сейчас, за что меня ругали, не имеет значения. Мне минуло шестнадцать, все, что было до этого, я перечеркнул. Считалось, что у меня "трудный характер". Так они это называли. Короче, в присутствии всех домочадцев брат сказал: "Так не ведут себя". Совершил предательство. Я был настолько поражен, что не мог взять себя в руки. Бросил вилку на скатерть и выбежал из столовой. Большая ошибка. Тем самым они могли легко обнаружить направление, по которому я пойду впоследствии, и начать своевременно ставить ловушки. Но взрослые не сумели использовать свое преимущество, и потому я, собственно, рад, что совершил ошибку. В будущем я ее избегал. Самое время было разубедить домочадцев, доказать, что у меня не "трудный характер". И мне это удалось. В тот день я забился в нашу с братом комнату и сделал вид, будто занялся уроками. В действительности я был близок к смерти. А может, близок к смерти был мой брат. Когда он наконец поднялся - не исключено, что его ко мне подослали, - то стал стыдить меня. "Ты ведь должен понять..." Так или почти так он начал разговор. Это вступление показалось мне подозрительным. Я встал, брат поперхнулся и замолк. Я был на полголовы ниже его. Кровь отлила у меня от лица. Я был бледен как полотно. Он заметил, что дело неладно. Я глядел на него с открытой неприязнью. Лицо его вызывало во мне отвращение. Бедняга. Нос стал у него ноздреватым, толстая нижняя губа отвисла, и на ней блестели капельки слюны. Щеки были дряблые, как у монаха, глаза добродушно-неопределенные. Я обратил внимание на цвет его лица. Он был изжелта-голубой с красными пятнами. Кровь его уже разъедали яды удушья, взрослые схватили брата за горло, и это давало себя знать. Не глядя на него, я вышел, хлопнув дверью. Комната наша находилась на третьем этаже рядом с чердачными помещениями. Между третьим и вторым этажами была лестничная площадка, а на ней большое круглое окно, выходившее в сад. У окна стоял очень тяжелый фаянсовый горшок - старомодная штуковина, - в горшке росло какое-то растение: не то каучуковое дерево, не то комнатная липа. Окно было открыто, на дворе - лето, и я высунул голову наружу. Внизу на террасе сидела матушка с моими младшими сестрами. Отца не было. Матушка шила или, может, читала газету. А обе девочки во что-то играли. Слышен был их щебет. Мирная картина. Сверху мне были видны проборы всех троих. Белая полоска, пробегавшая по их головам. Я так сильно дрожал, что вынужден был схватиться за горшок с цветком. Никто - ни мать, ни сестры - не знал, что я стою наверху. Очень осторожно я вновь убрал голову. Тихо спустился по лестнице и вышел из дому. Я понял, что избежал большой опасности. Надо было принять решение. Я ходил взад и вперед по берегу пруда у маслобойни, а потом перебрался на другую сторону, в парк. На скамейках сидели любовные парочки. Кто мог дать мне совет? Спускались сумерки. В те часы я должен был принципиально решить, как вести себя дальше... Без конца болтают о переходном возрасте. Этому периоду в жизни человека нарочно придают слишком большое значение, хотят, чтобы молодые люди свернули с избранного пути. Разве факт физиологического мужания можно было сравнить с тем решением, которое мне надлежало принять, если я хотел сохранить себе жизнь? Я видел, что почти все люди в том возрасте, какого я достиг, сдаются; некоторые - раньше, другие - позже; сдаются даже те, кто оказывал сопротивление. Стало быть, я должен идти своим путем, совершенно самостоятельно избрав его. В конце концов я вернулся домой и принес извинения отцу. Я чуть было не попался во второй раз за этот день. Дело в том, что я почувствовал к отцу сострадание, он так удивленно взглянул на меня. Потом стал листать записную книжку, искал адрес пациента, которого собирался еще в тот день посетить. Впрочем, быть может, он только в эту минуту вспомнил о врачебном визите, и не из-за больного, а ради того, чтобы сократить неприятное объяснение. "Ты должен просить прощения у твоей матушки, - сказал он смущенно. - Ты обидел ее". С этими словами он взял шляпу и ушел. Да, я извинился и перед матерью тоже. Я и сам решил это сделать. И отправился к отцу первому, чтобы малость привыкнуть к новой роли. Теперь я был спасен. Но ходил но острию ножа.