– Надеюсь, – прибавил настоятель, – что вы ответите мне просто и прямо; любой проступок можно простить, если виновный признает свою вину и раскается в ней, если же вы не сумеете дать мне удовлетворительные объяснения добровольно, вас принудят к этому посредством самым суровых наказаний.
– Преподобный отец, – отвечал я, – не знаю, в чем могут подозревать меня при этих обстоятельствах. Отец Алексей в самом деле всю ночь разговаривал громко и даже с превеликим возбуждением; однако разговор этот был не что иное, как следствие лихорадки и бреда. Что до меня, я плакал, не в силах спокойно видеть его мучений; он же, когда приходил в себя, обращал к Богу жаркие молитвы. Я молился вместе с ним, вторя его словам и чувствам.
– Придумано складно, – презрительным тоном заметил настоятель, – любопытно, однако, узнать, что вы скажете о ярком свете, который озарил вдруг ваши кельи и весь купол, а также и о пламени, которое вырвалось сверху из башни и рассеялось в небесах, оставив ужасный запах серы? Какое объяснение приищете вы всему этому?
– Не постигаю, преподобный отец, – отвечал я, – отчего человеку дозволено сидеть ночью у постели больного и молиться за него, но не дозволено зажечь лампу с помощью фосфора и серы? Возможно, я был недостаточно осторожен при употреблении этой смеси, и оттого неприятный запах распространился по всему дому; осмелюсь утверждать, однако, что запах этот не несет с собою никакой опасности; ни при каких условиях фосфорная спичка не может стать причиною пожара. Умоляю вас, преподобный отец, простите мне мою неосторожность, в которой виноват только я один.
Настоятель устремил на меня пристальный взгляд, словно желая узнать, как далеко может зайти мое бесстыдство, затем поднял глаза к небу, всем своим видом выражая величайшее негодование, и вышел, не удостоив меня ни единым словом.
Оставшись один, я, томимый страхом не за себя, но за отца Алексея, над которым, судя по всему, нависла гроза, невольно обратил взор на портрет Эброния и молитвенно сложил руки, охваченный неодолимым порывом любви и надежды. В эту минуту солнце озарило лицо основателя монастыря, и мне показалось, что голова его, а затем рука и все туловище отделились от полотна и наклонились вперед. Волосы его пришли в движение, глаза сверкнули и устремили на меня взгляд совершенно живой. Тут сердце мое забилось с удвоенной силой, в ушах зашумело, в глазах помутилось, и, чувствуя, что отвага моя на исходе, я поспешно удалился.
Печаль и тревога овладели мною. Потому ли, что ненависть и клевета выдали те поступки отца Алексея, которые мне казались сомнительными, за несомненные преступления, потому ли, что я, как и он, стал жертвою духа зла, и очевидцы, достойные доверия, заметили в его поведении нечто более предосудительное, чем замечал я, но я предчувствовал, что несчастный мой наставник станет жертвой гонений и последние минуты его жизни, и без того столь мучительные, будут омрачены упреками и обвинениями. Я предпочел бы скрыть от него наш разговор с настоятелем, однако не видел иного способа отвести от него сгущавшиеся над ним тучи, кроме как уговорить его возвратиться в лоно Церкви.
Мой рассказ и мои мольбы он выслушал с полным безразличием, а когда я замолчал, сказал:
– Не тревожься; Дух с нами, а люди из плоти бессильны нам повредить. Дух суров, Дух требователен, Дух разгневан; но он на нашей стороне. И если даже на нас обрушатся кары, если даже наши тела – твое, юное и нежное, и мое, старое и готовое к смерти, – заключат в сырую и мрачную темницу, Дух поднимется к нам из недр земли, как он опускается к нам сейчас вместе с лучами солнца. Не бойся, сын мой; там, где веет Дух, там царят свет, тепло и жизнь.
Я хотел расспросить его подробнее, но он знаком показал, что нуждается в покое, и, усевшись в кресло, погрузился в размышления; безволосый его череп и глаза, устремленные в землю, были исполнены беспримерного величия и покоя. В душе его жила неведомая добродетель, которая подавляла все мои подозрения и заглушала все мои страхи. Я любил его сильнее, чем сын любит отца. Его страдания были моими, и если бы Господь проклял его, я, несмотря на всю свою богобоязненность, пожелал бы себе той же участи. До этой минуты меня мучили сомнения, однако ощущение грозившей отцу Алексею опасности придало мне силы; отныне я больше не колебался. Мне предстояло сделать выбор между голосом собственной совести и воплем его тоски; сознаюсь, выбор этот я сделал, движимый чувствами сугубо человеческими. Если ему не суждено спастись в загробной жизни, думал я, пусть же он, по крайней мере, мирно окончит жизнь земную, а если за это желание я буду наказан, что ж – да свершится воля Господня!..