С миссис Дрифилд она вела себя безупречно — приветливо, но не снисходительно, всегда очень мило благодарила за позволение бывать здесь и говорила комплименты ее внешности. И когда расхваливала ей Эдварда Дрифилда, намекая чуть ревнивым тоном на завидную долю разделять судьбу такого великого человека, то от чистого сердца, а вовсе не из соображения, что писательскую жену ничто так не выводит из себя, как восторги других женщин по адресу ее мужа. С миссис Дрифилд она говорила о простых вещах, способных занимать простую натуру, о еде, о прислуге, о здоровье Эдварда, о том, как надо его беречь. Миссис Бартон Трэфорд держалась точно так, как и следует даме из прекрасной шотландской семьи вести себя с экс-официанткой, на которой по несчастью женился выдающийся мастер литературы, — то есть любезно, с улыбкой, стараясь не обидеть своим превосходством.
Как ни странно, Рози терпеть ее не могла; ведь, пожалуй, миссис Бартон Трэфорд была единственным человеком, кто ей не нравился. В те дни даже официантки не пользовались словами «сука» и «засранка», нынче ставшими неотъемлемой частью активного словаря самых благовоспитанных дев, и я никогда не слышал от Рози хоть слово, которое могло бы шокировать мою тетю Софи. Если кто-то рассказывал скользкий анекдот, Рози краснела до корней волос, но миссис Бартон Трэфорд именовала «драной котихой». Ближайшим друзьям пришлось настоятельно убеждать ее быть сдержанней. «Не глупи, Рози, — так говорили они, а со временем и я, поначалу очень смущаясь, стал называть ее на «ты», — если хочет, пусть-ка его делает. А он ей подыграет. Уж если у кого получится, так это у нее».
Хоть большинство гостей не были постоянными и появлялись у Дрифилдов раз в две-три недели, составилась группка (и я был в ней), которая собиралась почти каждую субботу. Мы были тут завсегдатаями: приходили рано и оставались надолго. Среди самых верных были Квентин Форд, Гарри Ретфорд и Лайонел Хильер.
Квентин Форд был коренастый мужчина того типа, каким несколько позже восхищались в кино, — с прямым носом и манящими глазами, тщательно подстриженной седой шевелюрой и черными усами; будь он на четыре-пять дюймов выше, то в точности походил бы на злодея из мелодрамы. Квентин Форд слыл богатым человеком с большими связями; занимало его только искусство. Он ходил на все премьеры и просмотры, был по-любительски суров и вежливо, но огульно хаял произведения своих современников. Мне открылось, что к Дрифилдам он ходил не из-за гениальности Эдварда, а из-за красоты Рози.
Оглядываясь в прошлое, я не перестаю удивляться, как это мне пришлось узнать от других такую очевидность. Когда мы познакомились, мне в голову не приходил вопрос, красивая она или нет, а потом, снова встретившись через пять лет, я впервые отметил, но без особого удивления, что она хороша собой. Я счел это в порядке вещей, как солнце над Северным морем или башни Теркенберийского собора. Я поражался, слыша речи о красоте Рози; когда расхваливали Эдварду ее внешность, взгляд его ненадолго останавливался на жене, а я вглядывался вслед за ним. Лайонел Хильер был художник и попросил, чтобы она ему позировала. Когда он рассказывал, что видит в ней и какую задумал картину, я тупо его выслушивал, недоумевая и конфузясь. Гарри Ретфорд, будучи знаком с известнейшим тогдашним фотографом, с трудом договорился сводить к нему Рози. Субботой позже появились пробные отпечатки, и мы все стали их разглядывать. Никогда прежде я не видел Рози в вечернем туалете. На ней было белое атласное платье со шлейфом, буфами на рукавах, с глубоким вырезом; причесана она была тщательней обычного и вообще мало походила на рослую молодую женщину, которую я когда-то встретил на Джой-лейн в шляпке и в крахмальной блузке. Но Лайонел Хильер недовольно отбрасывал фотографию за фотографией.
— Чушь! Что может фото сказать о Рози? Она вся — в колорите. — Он обернулся к ней. — Рози, знаешь ли ты, что твой колорит — самое величайшее чудо века?
Она глянула на него и ничего не ответила, только на крупных ярких губах появилась та самая по-детски озорная улыбка.
— Если мне хоть как-то удастся схватить этот колорит, моя жизнь обеспечена, — произнес он. — Все жены богатых биржевиков будут на коленях умолять, чтобы я нарисовал их так же, как тебя.
Вскоре я узнал, что Рози ему позирует, но, когда, в жизни не видавши мастерской художника, попросил разрешения зайти посмотреть, как подвигается картина, Хильер ответил, что показывать еще рано. Немного выше среднего роста, поджарый, с гривой черных волос, пышными усами и бородкой клинышком, увлекавшийся широкополыми сомбреро и испанскими пелеринами, он в свои тридцать пять лет выглядел цветущим, напоминая вандейковский портрет, в котором утонченность заменена добродушием. Долго прожив в Париже, он с восхищением говорил о неведомых художниках — Моне, Сислее, Ренуаре, а с отвращением — о сэре Фредерике Литоне, Альма-Тадеме и Дж. Ф. Уотсе, которые нас покоряли до глубины души. Я часто подумываю, как-то он теперь. Проведя несколько лет в попытках пробить себе дорогу в Лондоне, он потерпел, по-видимому, неудачу и удалился во Флоренцию. Поговаривали, будто он открыл там художественную школу, но попав много позже туда, я стал расспрашивать, и не нашлось никого, кто бы слышал о нем. По-моему, у него был недюжинный талант: даже теперь я вживе помню тот портрет Рози Дрифилд. Интересно, что стало с этим портретом, погиб он или засунут лицом к стене на чердак старьевщика в Челси? Хотелось бы думать, что он по крайней мере попал в какую-нибудь провинциальную галерею.
Когда я наконец получил разрешение прийти, то не заставил себя долго ждать. Мастерская Хильера находилась среди прочих на Фулхэм-род, на задах магазинов, в нее вел темный вонючий коридор. Было воскресенье, ясный мартовский день, и я отправился с Винсент-сквер пешком по пустынным улицам. Хильер жил в своей мастерской; там стояла большая тахта, на которой он спал, а в боковой комнатушке готовил завтрак, мыл кисти и, надеюсь, мылся сам.
Я пришел, когда Рози была еще в платье, в котором позировала. Оба пили чай. Хильер открыл мне дверь и, взяв за руку, подвел к большому полотну.
— Вот она, — сказал он.
Он нарисовал Рози во весь рост, почти в натуральную величину, в белом шелковом вечернем платье. Картина не была похожа на привычные академические портреты. Не зная, что сказать, я произнес первые пришедшие в голову слова:
— Когда она будет закончена?
— Она закончена, — отвечал он.
Я чуть не сгорел от стыда. Счел себя совершенным профаном. Тогда я не приобрел еще тех навыков изображать восхищение, которые позволяют компетентно судить о произведениях современных художников. Может быть, уместно дать здесь краткую инструкцию, которая позволит любителям живописи судить к удовольствию художников о самых извращенных проявлениях творческого инстинкта. Выдохнув «ну и ну!», вы засвидетельствуете силу неуклонного реалиста, «до чего искренне» скроет ваше смущение перед раскрашенной фотографией вдовы олдермена, присвистнув, вы выразите восхищение постимпрессионистом, «жуть как любопытно» — так можно высказаться о кубисте, «о!» — если сражен наповал, «а!» — если перехватит дыхание.
— До чего похоже, — вот единственное, что я смог уклончиво сказать.
— Не так похоже на конфетную коробку, как вам бы хотелось, — сказал Хильер.
— По-моему, до того удачно, — поспешно ответил я в свою защиту. — Вы отдадите ее в Академию?
— Не дай бог. Лучше на барахолку.
Я глядел то на картину, то на Рози; то на Рози, то на картину.
— Стань в позу, Рози, — сказал Хильер. — Пусть приглядится.
Она вышла на мостки для натурщиков. Я стал сравнивать ее и картину. Во мне зашевелилось любопытное чувство: будто кто-то тихо проник в мое сердце острым ножом, было больно, но удивительно приятно; и я вдруг почувствовал дрожь в коленях. Теперь мне трудно сказать, вспоминаю я Рози во плоти или на портрете. Но видится она мне не в шляпке и блузке, как при первом знакомстве, и не в других платьях, в которых я встречал ее с тех пор, а в белых шелках, с черным бархатным бантом в волосах, в позе, какую нашел ей Хильер. Я никогда точно не знал возраст Рози, но, прикидочно, в то время ей было лет тридцать пять. Никто бы этого не сказал: на лице — ни единой морщинки, а кожа нежная, как у ребенка; черты вряд ли особенно хороши, простоватые, без аристократической завершенности, отличающей знатных дам, чьи фотографии продавались тогда во всех киосках; короткий нос — немного широк, глаза — невелики, рот — крупноват; но глаза голубели, как васильки, и улыбались вместе с губами, чувственными и красными-красными; я не встречал улыбки сладостней, веселей и приятней. Взгляд от природы тяжелый и насупленный, но, когда она улыбалась, эта насупленность вдруг становилась бесконечно привлекательной. В смугловатом лице отсутствовали яркие краски, кроме легкой голубизны под глазами. А свои бледно-золотые волосы она по тогдашней моде собирала в высокую прическу с замысловатой челкой.