Михайлов делал над собой усилие, чтобы не расхохотаться. Лавров не смеялся, он пристально посмотрел на Михайлова и резко переменил разговор.
Не напрасно спешил Михайлов, и не случайно его смутно тревожило известие об аресте Костомарова. В секретной картотеке Третьего отделения, в «книге живота», уже появилось досье, заполненное сведениями о «противоправительственной деятельности» поэта.
А. И. Герцен.
И. И. Огарев.
Крестьянское восстание под Можайском в 1860 году. С картины художника Герасимова.
Жандармский подполковник Житков, производивший в Москве аресты студентов, пытавшихся наладить нелегальное печатанье запрещенных цензурой книг, доносил в Третье отделение, что «не подлежит никакому сомнению участие писателя Михайлова, его рукою писано воззвание к крестьянам…». Житков советует арестовать писателя или по крайней мере получить у него автограф «для сличения его руки».
4 сентября граф Шувалов, как всегда, рассматривал утреннюю почту. Донесения шпионов, рапорты жандармских полковников и подполковников с мест. Все письма — с грифами на конвертах, обеспечивающими им бесцензурную доставку по назначению. И среди этого потока сыскной «литературы» — простой конверт, запечатанный какой-то странной, по всей вероятности перстневой печаткой.
Шувалов с недоумением раскрывает пакет.
Что такое? Типографский шрифт? Одного взгляда на заглавие достаточно, чтобы уяснить: прокламация! Забыты донесения, филерские рапорты.
Шувалов напоминает взбесившегося зверя в тесной клетке. Какая наглость, дерзость, черт знает что такое — прислать ему возмутительную прокламацию! Да это вызов, издевательство. А если бы почту просматривал дежурный офицер? Ведь один бог знает, какие бы толки пошли!
Шувалов поставил на ноги всю столичную полицию. Обер-полицмейстер Петербурга Паткуль получил заверение графа, что в случае розыска распространителей прокламаций «открыватель» получит значительное вознаграждение.
«Открыватели» в Петербурге сбились с ног. Но тщетно. Открыватель объявился в Москве, и им был Всеволод Костомаров.
Трус, фразер, вымогатель, лишенный каких-либо нравственных и идейных принципов, Костомаров, оказавшись серьезно скомпрометированным в деле московских студентов, решил «реабилитироваться».
Еще подполковник Житков заметил, что Костомаров «чрезвычайный трус»; «он высказывал давно уже мысль, когда еще только арестовали Заичневского, что он серьезно думает сам отправиться в Петербург и во всем сознаться, ибо не видел более надежды на успех предприятия и личным добровольным сознанием заслужить прощение».
Его намерение встретиться с управителем Третьего отделения теперь осуществилось. И Костомаров пошел ва-банк. Московские студенты ничего особого совершить не сумели. А для того чтобы его, Костомарова, вина была забыта, нужно на чашу весов «правосудия» положить самые крупные «гири».
И Костомаров кладет.
В «доверительной» беседе он рассказывает Шувалову о встрече с Михайловым, его предложении начать печатание прокламаций «Барским крестьянам», «Солдатам», о стремлении Михайлова использовать Костомарова как распространителя прокламации «К молодому поколению».
И здесь Костомаров до конца не откровенен.
Он еще не сознался, что донос его брата Николая написан им самим. Он еще приберегает на будущее Чернышевского как самый крупный козырь в ставке, где на кон поставлена свобода, личное благополучие и жизнь. Любой ценой, даже ценой предательства.
У Шувалова нет сомнений. Теперь Михайлов в его руках. Мало того, верноподданническое усердие в обнаруживании автора и распространителя прокламаций будет замечено в верхах и не пройдет бесследно для карьеры графа.
Что же касается Костомарова, то этот прохвост ему еще пригодится. А потом?.. Потом будет видно, ведь корнет знает кое-что лишнее…
По Петербургу ползут слухи. И никто не хочет в них верить. Больше всего говорят об аресте поэта Михайлова. Добролюбов пишет Некрасову: «Только и слышишь, что того обыскивали, того взяли; большая часть, разумеется, оказывается вздором. У Михайлова был жандармский обыск с неделю тому назад, с тех пор я каждый день встречаю людей, уверяющих, что он арестован. Третьего дня вечером я видел Михайлова еще на свободе, а вчера опять уверяли меня, что он взят. Оно бы и не мудрено — в течение ночи все может случиться; да ведь взять-то не за что — вот беда!.. Михайлова взять — ведь это курам на смех!»
Но Добролюбов не на шутку обеспокоен за участь друга. Он не сомневается, что письмо его перлюстрируют. Так пусть узнают, что «взять-то не за что», что общество взбудоражено слухами.
Но так ли уж Михайлов безупречен в глазах жандармов? Нет, этого Добролюбов не будет утверждать. Но об этом известно не многим и, во всяком случае, не жандармам.
Слухи вползают в кабинет Михайлова, мешают работать. Вот уже второй вечер подряд он вместе с Шелгуновыми пересматривает свои бумаги, жжет письма, благо камин теперь пуст.
Он почему-то почти уверен, что его не арестуют.
И только в предутренние часы, когда так хочется спать и когда жандармы имеют обыкновение звонить у подъездов, поэт тревожно прислушивается, забывается в коротком сне и снова пробуждается.
Если жандармам и неизвестно о его встречах и разговорах с Герценом, обсуждениях планов революционного подполья в России с Огаревым, то он-то знает об этом. И беспокойная мысль все время шепчет: «А вдруг?»
Приезжала какая-то знакомая Шелгуновой. Михаил Илларионович знает только, что ее зовут госпожа Блюммер. Она напугана. Она решительна. Михайлов должен тотчас спрятаться в ее квартире, а уж она найдет способ переправить его за границу.
Михайлов тронут заботой, но он совершенно ни в чем не замешан, и госпожа Блюммер напрасно беспокоится.
И все же он проспал этот наглый, продолжительный звонок, способный перепугать насмерть сонного человека с больным сердцем. И ему не снились ни жандармы, ни предатели, он просто устал в прошлые дни от мыслей и напрасных тревог.
Он услышал только последний надрывный звон.
И потом он весь день отзывался в ушах, в голове, сердце. Гвардейская вежливость и светские манеры благодушного полковника Щербатского, пронырливость жандармской ищейки Житкова, загадочная непроницаемость сыщика Путилина, ужимки понятых, каменное безмолвие десятка жандармов и полицейских не могли отвлечь Михайлова от этого звонка. Он звучал в ушах, как плач колокола над разверзшейся могилой. Михайлов ни во что не вмешивался. Его не трогало любопытство полковника, читающего интимную переписку, и даже «баба Аграфена», осматривавшая Людмилу, была ему безразлична.
И только тогда, когда жандармы в первом часу дня, облазив чердаки, раскидав вещи в обеих квартирах, сообщили Михайлову, что он должен следовать за ними и нужно опечатать квартиру, звонковая трель уколола сердце, мозг!
«Опечатать? Значит, они должны забрать и Шелгуновых? Людмилу упрятать в тюрьму?»
О, полковник Житков знал слабое место поэта! Он не имел распоряжений на арест Шелгуновых, но ведь Михайлов об этом пока не знает. И не узнает в Третьем отделении. Пусть думает, что его обожаемую Людмилу ожидает арест, если он сам не сознается во всем. Пусть не знает ни минуты покоя. Это верный способ вынудить признание. Ведь одних устных показаний Костомарова, право, маловато для суда.