Только теперь Михайлов заметил, что у всех жандармов красные, наглые глаза, воровские, шныряющие, щупающие руки, собачья манера нюхать даже воздух.
Это открытие возбудило желчь, злобу. И приступ отчаяния.
Все что угодно с ним, Михайловым, но Люда, сын Миша, Николай Васильевич?!
Он еще не принял решения, но оно уже смутно билось где-то в тайниках мозга, и теперь дверной колокольчик напоминал о сибирской тройке и звенящем ледяном безмолвии.
Чтобы ободрить остающихся, он прощался сдержанно. Даже с сыном.
Карета тронулась. Он рванулся к окну, чтобы посмотреть на окна, но дом уже исчез.
Во рту стало сухо, горько.
И вдруг ударил колокол. Ударил так, что шарахнулись лошади, прохожие торопливо осеняли себя крестным знамением. У Михайлова мелькнула мысль, что он сходит с ума. Но потом он понял, что это зазвонили у церкви — ведь 14 сентября был праздник воздвиженья.
Николай Васильевич Шелгунов не мог больше оставаться дома. Стоит ли наводить порядок в разгромленных комнатах?
Он был уверен, что Михаила арестовали по недоразумению, ведь должны были арестовать его, Шелгунова.
На улице тепло, людно, и уже занимается вечерняя заря.
Идти в Третье отделение? Требовать, чтобы освободили Михайлова и взяли его, автора прокламации?
Шелгунов решительно шагает в направлении к Цепному мосту.
Но это только порыв дружбы и акт отчаяния. Ему ли не знать, что такое собственная его величества канцелярия?
Он останавливается у памятника Крылову. Уже поздно, и няни загнали детей домой. Сухие листья шуршат под ногами и не вызывают грусти, наоборот, они шепчут: «Не ходи, не ходи, этот молох заглотит и тебя, но не изрыгнет из своего бездонного чрева Михайлова».
Чернышевский в Саратове, Некрасова нет в столице. А может быть, и их дни уже сочтены. Вечерние тени напоминают черного сыщика Путилина.
К Добролюбову!
Извозчик, скорей!
Николай Александрович умирал, но еще поднимался с постели. Он не верил, что в 25 лет тоже умирают. Добролюбов негодовал на швейцарский горный воздух и молочную сыворотку, от которой ему стало хуже.
Сыворотка была не виновата.
Шелгунов застал Добролюбова в постели. Николай Александрович выслушал его молча, молча пожал руку и натянул на себя одеяло. Ему было холодно в этих теплых сухих комнатах, ему было душно от мыслей, от горечи… Он терял не только близкого друга.
Шелгунов ушел.
Он не помнил, как прошел следующий день. Кто-то заходил, о чем-то расспрашивал. И кто-то привел его вечером в бильярдную в доме графа Кушелева-Безбородко.
Бильярдная вместила почти весь литературный Петербург — здесь набилось около сотни писателей, критиков, поэтов, издателей.
Шелгунов никому, кроме Добролюбова, не рассказывал об обстоятельствах обыска и ареста, но Николай Александрович был здесь, и от Николая Васильевича требовали только уточнения деталей.
Все были страшно возмущены.
После таинственной кончины проклятой памяти Николая I общество отвыкло от арестов писателей, от политических процессов.
То, что крестьянские восстания подавлялись вооруженной силой, то, что в России каждый день, каждый час лилась мужицкая кровь, знали. Негодовали.
И только немногие готовились ответить кровью на кровь. А большинство, отвлекаясь спорами, сражениями с цензурой, жило ожиданием.
Кто-то должен начать!
Но только не они!
Хотя среди сотни литераторов были не только фразеры, но и честные люди. Были и убежденные революционеры.
И возмущение по поводу ареста Михайлова, общее для всех, в спорах обрело разные оттенки.
После продолжительных дебатов решили написать петицию к министру народного просвещения Путятину.
Писали сообща, тут же в бильярдной.
Нет, они не требовали немедленного освобождения Михайлова, хотя и надеялись на это. Они говорили только, что уверены в его невиновности. Они очень корректно протестовали против нарушения существующих законов, по их мнению ограждающих каждого русского подданного «от произвольного вторжения полиции в его жилище», и просили о том, чтобы его сиятельство граф исходатайствовал «дозволение назначить к нему [Михайлову] в помощь, по нашему избранию, депутата для охранения его гражданских прав во все время судебно-полицейского исследования поступков, в которых он обвиняется».
Письмо подписали рядом с Добролюбовым — Аполлон Майков, наряду с Петром Лавровым — его сиятельство Граф Кушелев-Безбородко и Николай Курочкин по соседству с Краевским.
А на следующий день редакция «Энциклопедического словаря, составленного русскими литераторами и учеными», также высказала свой протест и свои надежды на освобождение и просила дозволить Михайлову и в тюрьме продолжать работу для словаря. Эта последняя просьба как бы выражала уверенность в том, что Михайлов, конечно же, будет освобожден.
Путятин перепугался, когда к нему нагрянули депутаты — Кушелев-Безбородко, А. Краевский и С. Громеко. Министр соизволил принять только графа Кушелева, но обещал ему лишь, что он доложит о возмутительных действиях литераторов министру внутренних дел и управляющему Третьим отделением.
И он действительно доложил.
Император Александр II приказал посадить депутатов под арест. Но потом отменил свое приказание, видимо поняв, что арест повлечет за собою новые петиции.
Выступление литераторов возымело самое неожиданное действие. В Третьем отделении поняли, что тех бумаг, которые были отобраны у Михайлова при обыске да голословных наветов Костомарова более чем недостаточно для организации солидного политического процесса над поэтом.
Нужно было во что бы то ни стало получить от него признание. А на этом пути все средства хороши.
И все средства были брошены в бой. Всеволод Костомаров 16–17 сентября пишет некому Якову Алексеевичу Ростовцеву и датирует свое письмо 25 августа. С таким же успехом он мог писать Иванову, Петрову — письмо предназначалось для Третьего отделения.
Но трудно совместить предательство с благородством. И Костомаров выдал себя с головой. Он заботливо писал Я. Ростовцеву:
«Дорогой друг Я. Алекс. Дело мое гораздо хуже, чем я предполагал. Брат не только донес ка меня, но и захватил кое-какие бумаги, которые я не успел уничтожить. Одна из них писана рукою М. Мих. и может сильно компрометировать его. Ради бога, сходите к П. [Плещееву], узнайте у него адрес М. и поезжайте в Петерб., скажите ему все это. Пусть он примет все меры, какие найдет возможными, и, во всяком случае, уничтожит все до одного экземпляры М. П. Он поймет, в чем дело…»
И это пишется для того, чтобы предупредить? Нет, подобные письма никого не могут обмануть.
Хотя Михайлов и в недоумении, он не верит в прямое предательство, его беспокоит душевное состояние Костомарова.
Беспокоит его и новая, непривычная обстановка в застенке Третьего отделения. Голые стены, маленький диван, шкаф, два стула и параша.
И допросы.
С ним обращаются вежливо, иезуитски растравляют рану. Ему не говорят прямо, но с печальной миной намекают на арест или возможность ареста Шелгуновых.
В это «истязание души» поэта включается даже сиятельный граф Шувалов. Он действует напрямик, наскоком:
— Как вы ни запираетесь, а госпожа Шелгунова знала об этом деле. Это мне известно как нельзя лучше.
— Не знала.
— Нет, знала.
— Нет, не знала.
— Нет, знала…
И у кого крепче нервы, кто первый сдаст?
Поэт не сдался.
А в камере ночами — нескончаемая мука.
Шелгуновы, Шелгунова, Людмила!
Тревога ни на секунду не покидает его. Шувалову он говорит «нет», но ведь он-то знает, что и Людмила Петровна и Николай Васильевич самые непосредственные участники «дела». А что, если у Шувалова есть не только подозрения?
Их надо спасать!
Мысль, неосознанно сверлившая мозг еще при аресте, стала теперь девизом. Только этому он должен подчинить свои показания, решает взять всю вину на себя.