В результате 18 сентября — первое признание.
Сдержанное и не дающее следствию каких-либо серьезных улик, показание свидетельствовало только о том, что Михайлов привез из Лондона 10 экземпляров неизвестно кем написанной прокламации «К молодому поколению», показал ее одному Костомарову, а потом сжег.
Костомаров в вопросных пунктах говорил о 150 экземплярах, а во время очной ставки нагло заявил, что «Михайлов знает все», то есть он в курсе того, кто написал «Барским крестьянам», «Солдатам», «К молодому поколению».
Негодяй постепенно набивал себе цену и трудился, поелику возможно помогая Третьему отделению выбить Михайлова из состояния сосредоточенной сдержанности.
И это им наполовину удалось.
Бессонные ночи.
Красные глаза жандармов.
Пугающие намеки.
Омерзение от присутствия следователя, от встреч с Костомаровым.
Желание покончить скорее со всем этим привело к тому, что Михайлов пишет новое показание.
Он признает себя автором прокламации, но говорит, что от его первоначального текста осталось очень немного, подробно рассказывает о побудительных причинах написания воззвания, а именно о желании смягчить цензурный гнет потоком бесцензурных изданий, наконец, очень правдоподобно описывает, как он распространил свое сочинение. Он мало что прибавил и взвалил на себя главное — авторство и распространение.
Теперь его следователи и мучители могут быть довольны и оставят в покое.
Они в покое не оставили, но Михаил Илларионович стал спокойнее. Он начал замечать, что обед ему приносят из какого-то соседнего трактира и притом невкусный. Вспомнил он и о книгах, бывших у него в камере, и даже попробовал заняться переводами.
Но теперь он понял, что наговорил на себя лишнее и не миновать ему суда. А по суду сената — ссылка и, быть может, каторжные работы.
Только теперь он осознал, как иезуитски у него вырвали показания, спекулируя на его благородстве, доверчивости и страхе за друзей, за близких.
А он мог отрицать все.
И эта «история» закончилась бы непродолжительным арестом или, в худшем случае, высылкой из столицы под надзор полиции.
Хотя он еще надеялся.
Его мучители это хорошо понимали и знали об этих надеждах. Им нужны были суд и суровая расправа.
Для того чтобы у Михайлова не было путей отступления, чтобы на суде он не смог отречься от ранее данных показаний, ему предложили написать прошение о помиловании на высочайшее имя, кратко изложить в нем свою вину и уповать на монаршую волю, которая и без суда решит это дело.
Все возмутилось в нем против этого, «но суд страшил меня тем, что к нему будет призван Костомаров и его ответы запутают дело и бросят тень подозрения на кого-нибудь, кроме меня…» — признается он впоследствии в своих «Записках».
Через несколько часов после подачи прошения Михайлову с миной сожаления сообщили, что как Третье отделение ни старалось, но «монаршья воля…». А посему он будет предан суду сената со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Глухая карета доставила его в Невскую куртину Петропавловской крепости.
«Общество» волновалось. «Общество» негодовало. «Общество» спешило провозгласить Михайлова мучеником, одарить его ореолом борца за правду и… уйти в сторону, забыть.
Прокламацию прочли, сожгли и, рассуждая за сытым обедом о судьбах России, осудили.
Ее даже назвали кровожадной. Подумать только: 100 тысяч помещиков под мужицкий нож. Это уж слишком. Остальное поняли плохо, узрели компиляцию искандеровских статей и качали головами.
Люди, близко знавшие поэта, знавшие Людмилу Петровну Шелгунову, но не знавшие революционных настроений поэта, считали, что Михайлов совершил подвиг во имя любви, и сквозь строки прокламации разглядывали черты характера Шелгуновой.
Даже Елена Штакеншнейдер, так тепло, так искренне относившаяся к Михайлову, записала в свой дневник: «Меня потому берет раздумье насчет Шелгуновой, что михайловская прокламация неглубока, слишком неглубока. В ней как-то больше желания руку правую потешить, чем высказать истину. Я не говорю про Михайлова, — человек, давший на подобное дело свое имя, достоин всякого уважения, — но меня удивляет то, что вдвоем они не сумели написать ничего лучше… прокламация холодна, неубедительна, не «прочувствованна»…»
Но как ни старалось «общество» благонамеренных либералов и фрондирующих литературных дам забыть о Михайлове, участь которого теперь была всем ясна, о нем напоминали события. О нем ни на минуту не забывали единомышленники. Его имя не сходило с уст даже тех, «кто не прочел ни одной его строчки. Да и какие тут строчки!» — вспоминает Шелгунов. «В воздухе чувствовалось политическое электричество, все были возмущены, никто не чувствовал даже земли под собою, все чего-то хотели, куда-то готовились идти, ждали чего-то, точно не сегодня, а завтра явится неведомый мессия… Каждый точно чувствовал в Михайлове частичку себя, и процесс его стал личным делом всякого. Карточки его покупались нарасхват…»
Он обращался к молодому поколению, он возлагал на него надежды, звал к делам, к борьбе. И правительство с опаской посматривало на «поколение».
Откликнется ли?
И всем показалось, что откликнулось. Да еще как!
Шествия по столице возмущенных «новыми университетскими правилами» студентов Михайлов не видел.
Не видел он и как избивали людей в университетском дворе. Не слышал плача профессоров.
Но он узнал, что Петропавловская крепость до отказа забита арестованным «молодым поколением».
И снова вспоминают о Михайлове. «Ведь до своего ареста он был головою всех этих «длинногривых», «университетских», — шепчут обыватели.
«Даром, что ли, когда его брали — стрелял, чуть жандармского полковника не убил — пуля между левым боком и рукой прошла, перегородку прошила да самовар на комоде искорежила», — с апломбом сообщает жене почтовый чинуша.
В купеческом и немецком клубах шумно — обсуждают новость об отравлении Михайлова опиумом в Третьем отделении и тайном захоронении без вскрытия.
И какие бы ни произошли в Петербурге события, нарушающие привычный, ленивый ход жизни, их тотчас молва связывает с именем Михайлова.
Как ни старалось Третье отделение скрыть причину ареста Михайлова, исход следствия, они очень скоро стали известны в столице.
«Автору» прокламаций пытались подражать. Во время студенческих беспорядков командиру Преображенского полка и нескольким офицерам была прислана рукописная прокламация, в которой с сарказмом изображалось участие солдат этого «первого полка русской армии» в избиении студентов:
«Вы пошли в штыки против невооруженной толпы, стоящей за глупое дело, «образование»! Зачем нам образование? Нам нужны дисциплина, монархизм, мрак невежества: при таком порядке мы будем первые. Будем поддерживать власть, гнетущую народ, — она позволит нам угнетать других; тогда мы покажем, что значит русское войско!.. Потомство сохранит в памяти день 12 октября. Да будут ослиные уши вечным украшением вашим, как эмблема упрямства, тупости и невежества, за которые вы хотели пролить верноподданническую кровь нашу…»
Среди отцов-командиров переполох. В Третьем отделении сличают почерки, а по Петербургу гуляет молва: «Кому же написать такое? Ведомое дело — Михайлов, его стиль. Небось и в крепости успел найти сообщников-злоумышленников».
И радуются друзья. Михайлов, быть может и сам о том не думая, сделался знаменем, которое вспыхивает над головами тех, кто встает в ряды борющихся с мраком невежества, монархизмом, холопским верноподданничеством перед кнутом божьей милостью владык «голштино-татарского племени».
Каждые четверть часа играют куранты. «Коль славен» чередуется с «Боже, царя храни». Бесстрастно, монотонно, торжественно. По их ударам можно следить за временем, но нельзя установить приближение утра или наступление вечерних сумерек. В сырой, с бахромой паутины камере свои законы смены дня и ночи. Сквозь полукруглые, вдавленные глубоко в ниши и закрашенные белой краской окна утренний свет проникает только в 10 часов, а к 3 часам дня, будто устрашась приземистых, длинных склепов узилища, спешит подальше от Петропавловки.