Да и не первая это было голодуха. На дорогах звенящие от мороза трупы детей, стариков, женщин. Мертвые деревни, над которыми не поднимается ни одного дымка, где не видно тропинок к домам, протоптанных живыми. Помещикам нечем кормить своих крестьян, да они и не желают тратиться на это «быдло». Проще выгнать со двора, пусть до весны попитаются «христовым именем», а там их вернут обратно, никуда не денутся.
В помещичьих гнездах сытость и довольствие. В зимнюю скуку, когда не поскачешь за десятки верст в гости, единственное развлечение — водка да издевательство над дворовыми. По ним стреляют из пистолета, как по живой мишени, на них испробуют новые пучки розог, выгоняют босиком на мороз…
Встречаются по пути горнорудные предприятия. Люди запряжены в круг и ходят, ходят, ходят, поворачивая колесо для привода к сверлильному станку. Ходят до тех пор, пока перед глазами не начинает вертеться земля и меркнет свет. Тогда ушат ледяной воды и железная кошка возвращают к жизни. А если все же не хватает сил, то для их подъема существует карцер, в котором ни лечь, ни сесть, ни повернуться и сорок градусов мороза.
В башкирских, татарских, казахских селениях поголовная трахома, бытовой сифилис провалил носы у пятилетних детей. Голод такой, что едят сгнившие трупы павших животных, бывают случаи и людоедства. Но регулярно в сопровождении казаков приезжают жирные чиновники собирать бесчисленные подати, чинить суд и расправу.
Летом в степи занимались пожары. Голодные, едва выжившие зимой люди молча, обреченно смотрели на то, как огонь уничтожал посевы, амбары. Он, правда, с трудом одолевает их жалкие жилища — прогнившие бревна почти не горят, а солому с крыш давно съела скотина, но зато нехитрая утварь, одежда, обувь — все идет в пищу огню.
Люди знают, что это смерть. Отчаявшиеся бросаются в пламя.
Вот когда перед Михаилом Илларионовичем во всю необозримую ширь развернулась пропасть народных бедствий, порожденных крепостным правом.
Поэт не только собирает песни и сказы, записывает предания. Он напитывается гневом, у него исчезают последние иллюзии насчет возможности освобождения крестьян помещиками. И зреет решение: отдать всего себя, все свои знания, талант борьбе. Только борьба. Без нее гибель. Россию не спасут царь, помещики, не спасет «воля», дарованная сверху. Он в этом убежден.
Теперь его долг убедить и читателей, убедить тех, кому розовый туман либерального словоблудия заслонил действительную жизнь.
Михайлов изучает местные языки и пишет Шелгунову, что это дает ему «возможность собрать много памятников башкирской народной поэзии: сказок, былин и песен, доныне неизвестных».
В них Михайлов слышит народную думу, думу неграмотных людей, которые в изустной форме из поколения в поколение передают свои надежды, свое горе, чаяния и страдания.
Он напишет большие историко-этнографические «Очерки Башкирии», в которых даст «стройную этнографическую картину Башкирии, никем обстоятельно не описанной».
Михайлов посещает родную Илецкую защиту, затем живет зиму 1856/57 года в Уральске, наезжает в «киргизские степи».
И всюду одно и то же, одно и то же. Он радуется известиям о восстании десяти тысяч уральских «киргизов». Недовольству казаков. Ведь всюду восставшие идут на бой с одной думой — о воле. Эти восстания перекликаются со всем крестьянским движением, развернувшимся в России как в годы Крымской войны, так особенно после ее окончания. В разоренный войною Таврический край хлынули переселенцы-крестьяне. Они идут семьями, их не пугают войска, преградившие путь к Крыму. Они слышали, что тем, кто переселится сюда, дадут волю. От кого они слышали? От самих себя. Они сами себя уверили в этом. Воля — это значит и земля. Воля — это право быть человеком, а не говорящим инструментом. Воля — это спасение от голодной смерти, от пыток и издевательств помещика. Воля — это будущее их детей, будущее России.
Надежды на то, что волю даст царь, уживаются рядом с памятью о Пугачеве. Крестьяне не забыли, нет, как «батюшка Емельян Иванович да удалой Степан Тимофеевич душегубов и тиранов на земле изводили». Память о вождях крестьянских войн хранят сказы, песни, былины.
Михайлов должен написать еще один очерк — «От Уральска до Гурьева». Он начал оба, но боится, что цензура не пропустит ни одного. «Везде стараюсь, по мере возможности, говорить откровенно, без прикрас, о положении края. Гадостей нет числа», — пишет путешественник Шелгунову. Он теперь и «дышит полнее» и «думает светлее». И обрел тот опыт, которого ему недоставало.
Деньги вышли, материал собран. Скорее в Петербург, за письменный стол. У него столько наблюдений, мыслей, что нужны только силы. Его зарисовки помогут Чернышевскому, уже начавшему на страницах «Современника» печатать серию статей об объявленном правительством «приступе к рассмотрению возможностей освобождения крестьян и выходе их из крепостного состояния».
В Петербурге все «пенится». Опубликован высочайший рескрипт Виленскому генерал-губернатору Назимову, разрешающий дворянам создавать в губерниях дворянские комитеты для обсуждения проектов освобождения крестьян.
И уже намечается некоторое размежевание в «образованном» обществе. Либералы, вчерашние «славянофилы», да и «западники» тоже, жмутся поближе к трону. Они торгуются за меры уступок; и они всецело против крепостного права, но не трогайте монархию!
И, не дай бог, революция.
Даже Герцен еще верит в реформы и не разобрался в той «пакости», которую готовят царь и помещики русскому крестьянину.
Он написал письмо Александру II.
«Государь, — писал Герцен, — дайте свободу русскому слову. Уму нашему тесно, мысль наша отравляет нашу грудь от недостатка простора, она стонет в цензурных колодках. Дайте нам вольную речь… Нам есть что сказать миру и своим.
Дайте землю крестьянам — она и так им принадлежит. Смойте с России позорное пятно крепостного состояния, залечите синие рубцы на спине наших братий, эти страшные следы презрения к человеку. Я стыжусь, как малым мы готовы довольствоваться; мы хотим вещей, в справедливости которых вы так же мало сомневаетесь, как и все…»
Но уже в Лондоне начал выходить «Колокол». Скоро он ударит в набат. Да, это будет «скоро».
Чернышевскому, Некрасову и новому сотруднику «Современника», который пришел в журнал в отсутствие Михайлова, Николаю Александровичу Добролюбову, трудно вести борьбу. Цензура вырезает все, что может напоминать призыв к революции. Она не позволяет обсуждать возню «верхов» вокруг освобождения крестьян. А тут еще либеральные писатели во главе с Тургеневым недовольны направлением журнала, грозятся уйти из него.
Ну и пусть уходят!
«Современник» должен стать рупором крестьянской революции.
Михайлов без колебаний на стороне Чернышевского и Добролюбова. С Николаем Александровичем он очень скоро сдружился.
Но поездка, видимо, не прошла даром. У Михаила Илларионовича начались недомогания, напоминающие приступы тифа, да еще с какими-то невероятными осложнениями.
Михайлов между жизнью и смертью. Людмила Петровна не отходит от него. Он живет у нее в Лисино, где в Лесной академии преподает Шелгунов.
Михайлов упорно не поправляется. Из Петербурга приезжал Николай Курочкин, доктор, литератор. Несколько ночей провел он у постели больного. Потом, успокоив Шелгунову, уехал.
Михайлов очень слаб. Но он уже таскает крендели, которые ему никак нельзя есть. И диктует шутливые стихи Полонскому;
Только в ноябре, после операции, Михайлову стало лучше. К этому времени Шелгунов обосновался в Петербурге, и Михаил Илларионович стал жить в его квартире под сенью «любви и дружбы». Остаток осени ушел на переводы Шиллера, издание которого готовил Николай Васильевич Гербель. Впрочем, Шиллер— это не главное. Цензура так и не пропустила очерков о Башкирии и Урале. Но Михайлов не сдается — его увлекает работа над стихами Гейне, Томаса Гуда, Гартмана.