Похоже, будто одна тишина накладывается на другую. Восстанавливается обычное скорбное безмолвие храма — этот покой почти осязаем. Священники, должно быть, обедают. Город скоро уляжется отдыхать — сьеста. Что-то — наверно, пульсирование горящих свеч — отмечает бег минут. Когда первая непривычная радость прошла, Хайме поднимает глаза к фигуре и уже не различает, то ли тело Христа стало его телом, то ли тело Хайме Себальоса распростерлось на кресте. Мальчик быстро озирается, чтобы убедиться — да, алтарь далеко, и в нем тихо. Тогда он снова припадает к ногам распятого и приподымает юбочку. Изображение натуры заканчивается выше бедер, прикрытых тканью. Дальше — деревянная крестовина, поддерживающая израненное тело и распростертые руки.
— Ни звука, малыш, или я тебя задушу…
Из безмолвного храма по безлюдным улицам Хайме возвращался в дом, объятый покоем сьесты. Был послеобеденный час пасхального воскресенья. Пост кончился, и обед был обильным. Желудок Гуанахуато отяжелел, глаза куполов тоже спали. Хайме шел по улицам, благодаря город за тишину. Где теперь бродячие торговцы, всадник, девушки? После посещения Христа ему хотелось снова встретить тех, кто с ним был утром. Может быть, думал он, теперь они бы его заметили. Девушки взглянули бы на него. Всадник попросил бы его помочь загнать в табун озорного мула. Индеанка предложила бы ему ломоть хикамы. Потому что он стал другим («Я, наверно, теперь совсем другой. Наверно, лицо изменилось. И взгляд, наверно, не такой. Интересно, как будут смотреть на меня дома за ужином. Неужели я уже почти мужчина? Но ведь все мои товарищи по школе — моих лет, и все они такие, какими были раньше. Может, ничего и не заметно») и со страхом смотрел на свое отражение в окнах («Все отдыхают, все спят. Наверно, один я бодрствую в Гуанахуато»): провинциальный город, который в этот безлюдный час кажется гигантской золотой монетой.
На второй этаж ему не хотелось подниматься («Сегодня я не хочу отдыхать. Но спать-то хочется. Не хочу их видеть. Вот и все. Мне не хочется. Лучше посмотрю, что там в сундуке»), и он толкнул скрипучую дверь каретного сарая. Тут он ощутил руку, зажавшую ему рот, и колено, упершееся ему в спину, и запах пота.
— Ни звука, малыш…
Странный запах пота ударил ему в нос.
То не был запах грязи или запах труда. То был пот от иного усилия. Запахи утра — фрукты, свечи, лошади, цветы, кожа, вымытые волосы — отделялись в памяти Хайме от этого нового запаха, запаха мужчины, зажимавшего ему рот и упиравшегося в него коленом. Коленом, которое подталкивало его в глубь сарая, туда, где стояли манекены и сундуки, за черную карету.
Мужчина отпустил его и в тот же миг выхватил черный железный стержень. — Понятно?.. — произнес он очень тихо.
Волнение помешало прижатому в углу Хайме разглядеть угрожавшего ему человека. За вытянутым вперед кулаком с черным стержнем смутно темнела расплывчатая, но мощная фигура. Наконец он сумел это осмыслить: вор. И точнее: сбежавший преступник. Потом увидел его — сперва, что он высок, затем его сильный торс, затем черные волосы, прядями падавшие на лоб, но, когда дошел до глаз, понял — он ни то и ни другое.
Они смотрели друг на друга.
Хайме задыхался и тер себе нос тыльной стороной руки. Силач не шевелился: только глаза бегали из стороны в сторону, но не с тревогой, а с властной уверенностью. Бородавка на губе тоже двигалась, будто сама по себе. Ботинки у него были с тупыми носами, грубые, покрытые пылью и царапинами. На синей сорочке — пятна от высохшего обильного пота. Брюки кофейного цвета были подвернуты. Торс был мощный, но поддерживали его ноги тонкие, как электрический шнур.
— Слушай. Я хочу жрать и пить. Сейчас ты пойдешь в дом и что-нибудь мне принесешь. Понял? Не вздумай кому-нибудь сказать, что я здесь… Да чего у тебя такая испуганная рожа? Я не бандит. Знаешь, что делают с предателями? Иди.
Голос мужчины, то спокойный, то угрожающий, и привлекал и отталкивал мальчика.
— Делай что сказано.
Хайме в углу не двигался.
— Я сейчас свалюсь, парень, ужасно хочу спать и есть.
Хайме подошел к мужчине, протянул ему руку и побежал на кухню. Когда Хайме вернулся с едой, завернутой в салфетку, и разложил ее на сундуке, мужчина заулыбался. Куски окорока и сыра, плитка айвовой пастилы, цыплячьи крылышки.
— А вот кувшин, сеньор.
— Зови меня Эсекиель.
— Хорошо, сеньор Эсекиель.
Мужчина перестал глодать крылышки и разразился смехом.
— Просто — Эсекиель. Сколько тебе лет?
— Тринадцать… четырнадцатый пошел.
— Работаешь?
— Нет. Я здесь живу. Я хожу в школу.
Оба сидели на сундуке с воспоминаниями о прошлом, где дремали вуаль бабушки Гильермины и газеты минувшего века. — Эсекиель ожесточенно жевал, пачкая жиром свои висячие неровные усы. Он то и дело хлопал Хайме по колену. Ему было трудно сдержать радость, как и силу своего темного торса и подвижность живого взгляда; черные глаза все время перебегали с двери на мальчика, на круглое оконце, на стоящую на приколе карету. («Кое-что эта борьба дает — научаешься сразу отличать, где доносчик, где друг. Ну что там в душе у этого парнишки? — Хорошенький мальчик — и все, сказал я себе, когда его увидел. Слуга в богатом доме, подумал я, когда он принес еду. Но он мне помог. Ладно. Просто он очень одинокий мальчик».)
— Как тебя звать?
— Хайме.
— Что ж, Хайме, это хорошо. Угощаю тебя пастилой. Да ну же, что ты все молчишь? Черт возьми, из тебя слова надо клещами тянуть.
— Спасибо, сеньор… Эсекиель.
— Разве мы не договорились?
— Эсекиель.
— Скажи, что ты подумал, когда меня увидел? Это, наверно, грабитель, так? Наверно, его хотят арестовать за какое-то — преступление.
- Да.
— У тебя много друзей?
— Нет, этот, как его…
— Все понятно! Слушай, налей-ка и себе воды. Ты не знаешь, что значит глотнуть свежей водицы после трех дней дороги по этой иссохшей земле, то пехтурой, то в машинах. Ты никогда не слыхал об Эсекиеле Суно?
— Нет. Это, наверно, ты?
— Конечно. Я самый. («Может, он не поймет, а может, и поймет. Надо было мне помолчать. Но я так давно не раскрывал рта. Иной раз мне даже мерещилось бог весть что. Ничего нет хуже этих пустынных гор. Как будто ты совсем близко к солнцу. И вдобавок обидно — ведь это не настоящая пустыня, это высохшая земля, где не стало воды, потому что некому руку приложить. Когда я выскочил из грузовика, земля и там была сухая».) Ты не знаешь, как чудесно было, когда я ночью приехал сюда, в Гуанахуато, и прошелся по плотине.
— Что вы сказали?
— Ничего. Я хочу спать. Сам не знаю, что говорю. Сейчас лягу. Сюда никто не зайдет?
— Нет. Но если хочешь, я тут останусь.
— Тебя не будут искать?
— Дядя, мой дядя, сеньор Балькарсель… уехал в Мехико. Меня не будут искать до полдника.
— Чудесно… Слушай, потом я тебе расскажу одну историю… а пока… («...ему не надо знать, каково это, когда тебя избивают… не надо знать бранных слов, которые тебе говорят… не надо знать, что значит держаться, не уступать и бояться, что уступишь из страха… не надо знать, как, наконец, кажется, что легче всего держаться и трудней всего раскрыть рот… не надо…»)
Эсекиель уснул, расставив ноги и опустив голову на сундук. Ему снились шеренги солдат. Это был часто возвращавшийся сон, но Эсекиель, проснувшись. никогда его не вспоминал. Теперь, когда он проснулся, Хайме сидел рядом на полу, подперев голову руками. Мальчик смотрел на картонную коробку с бабочками, насаженными на булавки: детское, давно позабытое увлечение доньи Асунсьон.
(«…как верный песик. Малыш-телохранитель».)
— Выспался, Эсекиель?
— Да, вполне. Спасибо, что остался.
Гаснущий свет из оконца ласкал маслянистые веки Эсекиеля Суно.
— Который час?
— Около шести.
— Подай, пожалуйста, кувшин… Ах! («Что это мне снилось? Все то же, да я уже не помню».)
Суно протер глаза и потянулся.
— Сколько времени ты не спал?
— Да нет, я в машине задремывал не раз. Но это ж не сон — скотом воняет и жарища.