(- Обними меня.)
(- Я трудился не для себя, а для мальчика. Конечно, какие-нибудь ничтожные бездельники могут осуждать меня за то, что я был строгим и требовал возврата ссуды в срок. Ненавижу расточительность, моя совесть спокойна. Сколько семей я спас от разорения! Легкие условия займа — верное разорение для должника. Но почему я об этом думаю? Все в порядке, все в порядке.)
(- Тебе ничего не стоит обнять меня. Завтра я успокоюсь.)
(- Решительно нечего тревожиться, все будет хорошо. В жизни все получают по заслугам. Почему же мне платят тем, что причиняют беспокойство и бунтуют? Если б я мог поговорить с тобой, Асунсьон, если б ты могла понять меня. Ты, возможно, думаешь, что я иногда бываю с тобой холоден. Но ведь это моя манера уважать тебя. Я не внесу разврата в наш дом. Да, я не совершенство, у меня есть естественные мужские слабости. Но тебя я уважаю: когда меня одолевает соблазн, я уезжаю подальше, я оставляю свои нечистые желания в Леоне, в Гуадалахаре или в Мехико. У себя дома я чист, и я люблю тебя целомудренной любовью. Ты поняла бы, если б я тебе это высказал? Я хотел быть порядочным человеком.)
(- Я ничего тебе не скажу. Пусть движение нежности родится в тебе самом, ну, пожалуйста.)
(- Когда Хайме вырастет, он разберется во всем. Как мог бы он воспитываться у матери, у этой женщины, которая своей жизнью показала, каковы ее природные наклонности? Проститутка, прикидывающаяся святой, этим она и должна была кончить. А тот, беглый? Ведь я, выдав его властям, только повиновался закону и своей совести. Поскорей бы прошел этот проклятый период отрочества. Мальчик не выходит из какого — то болезненного состояния. Потом он станет мужчиной и остепенится. Я надеюсь дожить до того дня, когда мои усилия будут вознаграждены, — если все эти огорчения не прикончат меня раньше.)
(- Я никогда не прошу этого. Завтра я буду снова такой, как всегда, — ничего не буду просить. Я только сегодня хочу, чтобы ты наклонился и обнял меня. Как давно ты уже не говорил мне о своей любви!)
Балькарсель наклонился к лежащей жене. Румянец на щеках сделал привлекательным ее лицо, обычно бледное и вялое. Она не открывала глаз.
— Тебе лучше? — спросил муж. Асунсьон утвердительно кивнула.
— Я решил повести Хайме к падре сегодня же. Это не может так продолжаться. Неважно, что он не вполне здоров. У мальчика поражено не тело, а душа, и лечить надо его душу.
Асунсьон согласилась. Балькарсель снова уселся прямо и чинно. В бархатных портьерах, в шкафах красного дерева, в инкрустированном пианино, в портретах предков, в огромной кровати с пологом было больше жизни, чем в этих двоих, деланно спокойных, замкнутых в себе людях. Когда сквозь занавеси забрезжил рассвет, Асунсьон сказала:
— Почему ты не ложишься? Клянусь, я уже чувствую себя хорошо. Не огорчай меня по пустякам, ляг.
— Пойдем, сын мой. Давно ты не исповедовался. В храме пустынно и холодно, правда? Нам не обязательно беседовать здесь. Вначале пойдем поговорим просто так. Рад тебя видеть. Пришел из школы, не так ли? Как ты вырос! Почти все твои товарищи ходят ко мне исповедоваться.
Падре Обрегон погладил Хайме по плечу и заметил, что мальчик слегка дрожит. Хайме глядел на него, пытаясь вспомнить черты того падре, который проходил с детьми катехизис, готовя их к первому причастию. Позже он слышал от товарищей по школе, какой Обрегон добрый, особенно в сравнении с этим извергом Лансагортой. Но если в детские годы священник виделся ему большой черной фигурой без лица, то теперь, пока оба они проходили по центральному нефу, Хайме дополнял ту безликую фигуру характерными чертами. Он чувствовал на своих плечах тяжелую руку священника, которая не просто покоилась, а прямо впилась в них. Падре Обрегон глубоко дышал, и от него распространялся запах табака. Хайме заметил, что черные его волосы зачесаны наперед и изрытый бороздами лоб прикрыт растрепанными прядями. Черные, глубокие, небольшие глаза напоминали две изюминки, терявшиеся среди мощно очерченных бровей, ресниц, высоких скул, тяжелых век с сеточками морщин. Редкая щетина, которая никогда не вырастала в настоящую бороду, но и никогда не бывала полностью сбрита, частично покрывала красноватое лицо. Но больше всего привлекли внимание мальчика, когда он опустил глаза, грубые ботинки из шершавой кожи на ногах Обрегона: двойная толстая подошва, много раз чиненная, приобрела от долгой носки и церковной сырости форму гондолы, что показалось Хайме забавным и в то же время трогательным. Проходя перед алтарем, священник и мальчик остановились, осенили себя крестом и сделали легкий поклон. Кашель Обрегона прогремел в пустом храме, потом зазвучало эхо шагов по мраморным плитам — и вот падре приоткрыл решетку жалюзи.
Сырость изъела балки высокого потолка ризницы, однако входящего охватывало ощущение тепла и пышности. У одной из стен стоял большой деревянный, отделанный изразцами комод. В нем хранилось облачение. На комоде лежала небрежно брошенная риза с желтой каймой. Противоположную стену украшал роскошный резной алтарь с красноватыми гирляндами из лавровых листьев, орехов и пухленьких ангелочков. Золотые колонны его вздымались до потолка, где узоры резьбы продолжались все теми же рельефно выписанными ветками лавра и оливы, обвитыми лентой; по всем четырем стенам шел греческий орнамент. С пышностью этих двух узких стен ризницы контрастировала простота и ослепительная белизна стены более длинной, прорезанной только маленьким зарешеченным оконцем, выходившим на серую улочку. Падре Обрегон уселся в высокое деревянное кресло и жестом предложил Хайме пододвинуть другое, поменьше, плетенное из соломы.
— Почему ты не приходил ко мне? — спросил священник, поглаживая волнистые русые волосы мальчика.
— Не было надобности, — сказал Хайме негромко, но твердо. — Теперь я пришел, потому что меня заставили.
— Заставили? Заставить тебя никто не может.
— Да, заставили насильно. Мне не в чем исповедоваться.
Падре Обрегон улыбнулся и забарабанил пальцами по красивому резному подлокотнику.
— Для тебя я всего лишь человек, не правда ли?
— Я тоже человек, — произнес, еле разжимая губы, угловатый подросток.
— Все мы люди, господь наш тоже был человеком и страдал во плоти, как человек.
— Поэтому я могу говорить с ним. — вызывающе глядя на священника, сказал Хайме. — Я могу объясниться с ним и просить у него прощения для себя и для всех, не обращаясь к…
Обрегон ударил ладонью по подлокотнику и встал. Заходящее солнце позолотило выпуклости алтарной резьбы и лицо священника.
— Никто не вправо так говорить. Чтобы приблизиться к богу, всегда нужны будут двое. Один человек но может этого сделать. Ты понял меня, ты ведь уже взрослый? Один не может.
Неужели он всего лишь ребенок? Поймет ли? Приподнятое решительное лицо Хайме, с молчаливым вызовом и надменностью обращенное к священнику, казалось, говорило о понимании. Но не в этом увидел Обрегон взрослого человека, а в той тени сомнения, что промелькнула в глазах мальчика. Ибо Хайме, когда падре сказал: «Один не может», вспомнились слова горняка Эсекиеля Суно. Рука священника опять прикоснулась к его волосам, озаренным самым ярким лучом солнца в минуту, когда оно ближе всего к человеку, — солнца умирающего.
— Как бы тебе это объяснить? Я хочу, чтобы ты понял.
Я не хочу тебя принуждать к чему бы то ни было… Ты когда-нибудь молился за других? — В голосе Обрегона появился металлический оттенок, и рука его тяжело легла на плечо Хайме. — Или ты только бросал господу вызов, как мне вот сейчас? Только оскорблял его своей гордыней?
— Почему — гордыней? — тихо спросил мальчик. Падре начал прохаживаться по ризнице, скрестив руки на груди, обдумывая ответ. Хайме предвосхитил его вопросом: — Разве это гордыня, если я думаю, что должен исполнять заветы Христа, как исполнял их он сам?