Выбрать главу

Лицо его зарумянилось. Обрегон, заметив это, сказал с упреком:

— Ты думаешь, что можешь равнять себя с Иисусом Христом!

— Я думаю, что могу подражать ему.

— Какими силами избавить тебя от этого недуга!

— Не кричите, пожалуйста.

— Я слушаю тебя, сын мой.

Понизив голос, падре Обрегон впервые почувствовал, покоряясь спокойному тону мальчика, большую волнующую нежность. Старая сырая ризница со всей своей пышностью предстала перед ним в эту секунду молчаливого размышления как некие подмостки театра. Теперь это было не только подсобное помещение, хранилище риз. Добрый падре Обрегон, такой опытный пастырь, некогда отлично учившийся в семинарии, постепенно утратил под влиянием застойной, провинциальной жизни привычку к диалогу. Поэтому, прежде чем продолжить беседу, он подумал, что, возможно, у него не хватит внутренней силы найти нужные слова. У этого мальчика, вооруженного дерзостью, была по крайней мере надежная опора в словах, в которые он верил. Как он ответит, он, пастырь? Найдутся ли у него настоящие, весомые слова — не те избитые формулы, которыми довольствовались обычные исповедующиеся, все эти крестьяне и богомолки, просившие у него совета? По тому, как глубоко это его задело, он почувствовал значительность брошенного ему вызова. А затем жалость к самому себе — и тревожащую, неодолимую нежность к мальчику. Это чувство и сказалось в его словах:

— Прежде чем ты начнешь говорить, позволь сказать тебе кое-что. Ты — человек, согласен, но ты очень молод. Грехи твои не могут быть велики. Не могут слишком разниться от грехов других молодых людей вроде тебя. Думал ли ты когда, что есть тысячи и тысячи юношей, которые… как и ты…

Священник не был уверен, правильные ли слова он говорит, и внутренне корил себя, что они подсказаны не истинной любовью, но слабостью.

— Каждому следует нести назначенную ему кару, — холодно вставил Хайме, пока Обрегон, запнувшись, думал, не преступил ли границы своего долга. Но заметив тревогу на лице священника, мальчик добавил: — Ведь так, падре? Что я выгадаю, если буду думать, что другие, возможно, хуже меня? Мне кажется, кара за мои грехи касается меня одного, и я должен нести ее один, так, как если бы я был… единственным грешником в мире. Да, падре, если все остальные не знают, что согрешили, разве не надлежит кому-то одному взять на себя их грехи?

— Сын мой, сын мой, не сокрушайся так сильно, — произнес священник более уверенно, приблизившись к мальчику, неподвижно сидевшему в соломенном кресле. — Подумай о том, что твои грехи — всего лишь грехи возраста. Это грехи любви, которая начинает искать себя и находить себя самое. Это не может быть дурно, ты не должен думать, что это дурно. Впоследствии, когда тебе придется решать, какова эта любовь, обращена ли она только на одного тебя или же ты можешь отдать ее господу и ближнему своему, — только тогда мы узнаем, хорошо или дурно ты поступаешь. Многие, очень многие настолько стыдятся этой первой любви, любви к самому себе, что потом уже не решаются отдать ее другим. Вот что тут существенно, сын мой, — это и будет с годами твоим испытанием, — сумеешь ли ты отдать свою любовь другим людям. Поэтому я хочу помочь тебе, чтобы эта любовь вышла из тебя без боли и отчаяния. Подражать Иисусу! Ты желаешь самого трудного — в случае неудачи ты умрешь от отчаяния. Поэтому ты должен довериться мне и понять: чтобы приблизиться к господу, тебе необходима моя помощь. Либо помощь какого-нибудь другого человека.

— И не важно, будет ли это совсем простой человек или очень грешная женщина?

— Ради них приходил Христос. Но один ты ничего не достигнешь, понял?

— Да, — сказал Хайме. — Думаю, что да, — улыбнулся он и поцеловал руку священника. — Однако, падре, мне кажется, что все, о чем вы говорили, весь этот мир любви возможен для меня только тогда, если я буду исполнять заветы Христовы.

— Так думаем все мы, сын мой. Но чтобы исполнять их, тебе необходима Церковь, ибо она есть тело Христово на земле. Возможно ли, чтобы ты шел своим путем, а Церковь — своим?

Падре Обрегон притопывал своим огромным, изогнутым, как гондола, башмаком по каменному полу ризницы.

— Церковь — это уже не Христос, падре. — Голос мальчика и взгляд опять стали жесткими. — Церковь — это место, куда ходят тетя Асунсьон, и дядя Балькарсель, и все прочие, чтобы один раз в неделю почувствовать себя хорошими людьми. Ходят сюда, как ходили бы в театр или на праздник. Чтобы их видели. Христос им не нужен, на самом-то деле они вовсе не хотят жить с ним. Да и не могут.

— Не отрицай возможности добра и не суди других так строго. Не этому учил он нас. Неужто ты думаешь, что твои дядя и тетя, твой отец, все эти добрые люди совершают большие грехи?

— Да, да!.. Все они причинили зло…

— Но ты не должен обвинять их за зло, которое они, возможно, и совершили, ты должен сам стремиться к добру…

Солнце скрылось, и в ризнице вдруг стало темно. Несколько секунд Обрегон не мог различить лица Хайме и едва не вскрикнул, почувствовав прижавшееся к нему тело мальчика, словно во внезапно нахлыпувшем мраке стало невыносимым человеческое одиночество.

— Падре, — говорил приглушенный объятием голос, — неужели мы не можем быть такими, как он желал? Неужели не можем простить людям их злые дела, взять, как он взял на себя, грехи и страдания их всех и вместить в своем сердце? Почему сами вы не следуете ему во всем? Почему все мы не приносим себя в жертву, как сделал он, не живем в бедности и унижении? Побейте меня бичом!..

Мальчик всхлипывал, падре Обрегон, сжимая его в объятиях, с трепетом ласкал нежный затылок. Хайме стало не по себе от резкого запаха потных подмышек и давно не мытого белья.

— Успокойся, сын мой, успокойся. Ты раздираешь мне сердце. Не плачь. Выслушай меня, — говорил Обрегон, не замечая, что у прижавшегося к нему мальчика проступала сквозь сорочку какая-то густая влага и липла к его рукам. — Я уже пятнадцать лет служу, исполняю обязанности пастыря. Мне сорок… Возьми, вот мой платок. Высморкайся, ну же… За эти пятнадцать лет мне пришлось выслушать исповеди многих людей. Да, согласен: я знаю, что грех однообразен, у всех одно и то же. Иногда мне думается, что жалкие эти грешники даже не достойны отпущения. Все эти люди и грехов великих не совершают, и не заслуживают великой кары…

— Побейте меня бичом, падре, — бормотал мальчик. — Я хочу проверить, сколько стерплю…

— Успокойся, Хайме, — сказал Обрегон, все еще не замечая пятен на своих потных руках, обнимавших плечи мальчика. — Все мы — обыкновенные, средние люди. Для них-то, для всех тех, кого я исповедовал, и существует христианство, а не для людей исключительных. Святой — это исключение. Религия же должна помогать в повседневной жизни всем этим мужчинам и женщинам, от которых нельзя без снисхождения к их положению требовать, чтобы они жили по заветам христианства в чистом его виде… Как же можно требовать от кого-то из них, чтобы он взял на себя грехи всех?

— Вы проповедуете компромисс! — И Хайме высвободился из объятия. — Христос не любил тех, кто ни холоден, ни горяч!

Священник с глубоким вздохом встал из кресла. Подойдя к комоду, он приподнял подол сутаны, чтобы достать из брючного кармана коробок спичек, и зажег свечи.

— Святой Франциск Сальский сказал, что богу надлежит служить на человеческий лад и в согласии с временем, в ожидании того дня, когда можно будет ему служить на божеский лад и в согласии с вечностью.

— Какой же он, этот человеческий лад? — донесся из соломенного креслица слабый, прерываемый невольными рыданиями голос.

Все предметы в ризнице и алтарь сразу потускнели. Падре Обрегон задул спичку, тонкая струйка серого дыма взвилась к потолку.

— Богу угодней, чтобы мы придерживались тех малых обязанностей, которые его провидение сделало для нас достижимыми. Мы смертны и слабы, и мы можем лишь исполнять повседневные свои повинности, вытекающие из нашего положения. Возможны, конечно, великие дела, но это не для нас. Героические подвиги нам не по силам. Будем же смиренны.

Тихий, спокойный, полный жалости голос падре Обрегона гулко отдавался в ризнице.

— Твой отец, Хайме, один из малых сих, которых возлюбил господь. Не обижай его, относись к нему с любовью.