Выбрать главу

Труд у Шаламова это смерть. Невольничья работа призвана узника уморить, ее эффективность нижайшая, нулевая, нулевая по-кельвински, абсолютно, она не нужна, эффективность. Самые здравые, кому рассудок подтвердил, зачем они здесь, почему сюда их свезли, велели себе умереть поскорей, с чем справились в срок, прежде срока. Маркс, говоря об отчуждении, спутнике всякого труда в несвободе, то есть, по скромному разуменью, в границах Млечного Пути, предрекал развоплощение человека, утрату им сущностных качеств, тотальное же, никаким пророком не предсказанное отчуждение, достигнутое, российскую почву беря, на Колыме и в историях Колымского цикла, сжигает и себя, и человека, и мнимого его убийцу — труд. Оттого мнимого, что и труд уничтожен, вытеснен, пожран смертью и попран, шутки ради на себя нацепившей маску работы. Природа, малозаметная в стихийно-величественном, гармонизирующем и целительном отношении, в мерзлотном обличье своем завладела землей, вырвалась за пейзажную рамку; как отчуждение, вломившись в максимум, самоубилось, слилось со смертью, так мерзлота, придирчиво изгнав из мира все меты и зарубки посторонних, немерзлотных форм, перестала быть собой и природой, быть чем-либо вообще, ведь Все и Ничто тождественны. Желания плотские сводятся к голоду, этого довольно, довольно и этого. Голод разнолик, насыщаются им однажды, в единственный миг, на узеньком, между здесь и там, перешейке, сам же он ненасытим. Это не тот, бесспорно тоже очень страшный, почти не художественный и все-таки литературный, синтаксически взыскательный голод, что гнал по ледяным улицам Христиании тощего юношу, позже, известным уже сочинителем, муки свои описавшего в великом романе, — из голода христианского выход худо-бедно маячил и, по мере изложения, несколько возникал для желудка, в виде оплаты, допустим, газетной статьи, а голод колымский не с тем, чтоб избавиться от него, затеян. Так что когда люди новые спрашивали, почему старожилы едят суп отдельно от хлеба, хотя мир давно оценил выгоду слитного поедания, над ними в голос, у кого были силы, смеялись — кто ж, кроме пока не изглоданных, чье время в две, в три недели исполнится, не изведал: хлеб надо с растопленным снегом дожевать, дососать в бараке на нарах, и все мало от голода.

О надежде говорить кощунственно и комично, никто не вернулся, что всякому неслепцу наперед было ясно, не вернулся и автор, выжившие так не пишут. Редчайшие, противоестественные в мире том возмущения обуреваемы, понятно, не жаждой освободиться, ничего, что отдаленно напоминало бы избавление, в слове шаламовском не сыскать; вспышки протестующей воли вызваны неожиданно возгорающейся страстью придвинуть кончину, вернее, взять ее, когда ТЫ решил, не конвойные, а может, майор бунтует из-за фамилии, она у него — Пугачев. Вкратце предварительно итожим: шаламовский лагерь даже не смерть, наипаче не одна из объективно непреложных, пусть и ужасных, систем существования на свете, открывающая, стоит с ней сродниться, лазейки в некоторую жизнь, как обстоит в остальной русской лагерной прозе, но страдальческий путь к смерти, непрерывность мучений, только гибелью и оборванных. Но если это сплошное страдание, а опыт лагерный целиком отрицательный и, как то из массива шаламовского со всей горечью рвется, не имеет даже негативной цены, приписываемой экспериментам с худым финалом, если он, этот опыт, — поздно сглаживать, скажем уж прямо — никаким смыслом не обладает, то наворачивается силлогизм. Смысла нет и в страдании, ладно бы в лагерном только, в любом сколько-нибудь чистом, в любом сколько-нибудь ярком, и поскольку оно не товар, чтобы его взвешивать, доискиваясь, которое тяжелее и подлиннее — дороже (я мысль Варлама Тихоновича распространяю до крайностей, в ней же самой и лежащих), стало быть, всякое страдание отрицательно и бессмысленно, а это подрывной, опустошительный тезис, жить с ним нельзя, он и не предназначен.

Тут серия, череда импликаций, посему, опасаясь запутаться, выделю две. В тартарары летит классическая русская обожествляющая урон литература: горел и был страданьем светел — поэт о персонаже прозаика, который глухо, по-каторжански, с высоты ценностной скалы снисходя к начинающему, за благословеньем приведенному собрату, совсем еще юнцу, двух предложений не написавшему, — страдать надо, страдать, черным голосом глухо по-арестантски ему говорил, для скрижалей. В расцветный период и поздней почти вся, за исключеньем исключений, держалась этого постулата, восхваляя врачующее, животворящее, человекозиждительное, эстетически праздничное посланничество боли, соучастием в коей стяжается чистота прозревшей души. Мало того, под вопросом иерархия христианской культуры, с основой основ, искупительной жертвой Спасителя — это уж грех пострашней. Возразят: «бессмысленным», из Шаламова исходя, бывает лишь страдание подневольное, вынужденное, которому в мерзлоте, в темноте обрекают несчастных, если же сам человек в беспрекословном сознании берет его себе, повинуясь принципам личным и высшим, то иное совсем положение, никто и не спорит, иное, но попробуйте черту провести. Кому-то мнится, будто он господин своего выбора, и стоит ли разубеждать, вдребезги разбивая обман. Обнаружится, чего доброго, что гордым телом управляла безмерно превосходившая его жалкие трепыхания надобность, будь то необходимость истории, Zeitgeist или что-то еще в этом роде абстрактное, гадкое, жутчайше конкретное — поколения в полном составе съезжали с ума, отчаявшись ухватить в роковой, под занавес ими распознанной завербованности хоть крупицу самозаконного выбора, ничтожный зазор, где, среди утеснений, помещалась бы личная воля. Вот для наглядности иллюстрация. Из города Энска во Святую землю инженер прибыл по технике безопасности, семейный, сорока восьми лет, работящий, без влеченья к излишествам. А оглядевшись, вздрогнул, приуныл — профессия уплыла, быт огрубел, истосковалась нервная жена, про деньги и не заикнется. Хорошо, сокрушается инженер, ставши привратником в гастрономе, со мною понятно, но дети, это ж ради них… увы, отбились отпрыски, на дальние откочевали пастбища и путешествие намерены продолжить. Как жаль, подводит он баланс, мои невзгоды пропали даром, и все-таки, в пассивные переведенный ожидатели, я совершил поступок, отважился переменить страну — опять не то, твой марш-бросок исполнили тобой и за тебя разъятая держава, разбухшие проценты эмиграций, да мало ли причин для массовых переселений. Люди редко узнают свою участь в лицо, даже великий маг Зороастр, столкнувшись перед падением Вавилона с незримым существом, не сразу увидал в нем двойника, глаголившего ритмом и строкой: «Знай: жизнь и смерть присуща двум мирам, / В одном ты обитаешь, но преглубже / Могил есть мир другой, и тени там Всего, в чем жизнь и разум на земле, / Таятся до посмертного слиянья!» Такова безотрадность Колымских рассказов.

Оправданием никчемных претерпеваний не послужит ли писательская задача, исконная обязанность словесно запечатлевать тягостные извороты и положения, литературе чем хуже, тем лучше, что испытано многократно, со множеством вытекающих. Роман умер, определяет жестко Шаламов, в результате еще Мандельштамом диагностированных незадач: conditio sine qua non жанра, залог мощи и славы его — внимание к неприкосновенной индивидуальности, к биографическому сюжету и мифу, которых стройное возведение, в сознании долга перед историей и в столь же твердой уверенности, что инструментом история обеспечит, ибо в независимых особях весь ее интерес, — которых возведение почиталось святым правом и целью человека культуры, человека исторической жизни. Новый век, уж простите банальность, я коротко, для связности изложения разве что помяну, новый век смял, расшелушил индивида, сбил его в кучу, предельно обобществив биографии, и выбор раздавлен громадными числами общей судьбы, общей в неразличаемо гуртовых обстоятельствах смерти (одним из первых или первым утрату неповторимой европейской истины смерти прозрел на порубежье мира Рильке в «Записках Мальте Лауридса Бригге», верлибре одиночки-стихотворца в Париже, отныне и присно не приспособленном к раздробному одиночеству умирания, а сколь самородно, сколь чувственно-лично истаивал предыдущий датчанин, мечтательный, даровитый, бесконечно усталый с рождения несчастливец Нильс Люне, кончаясь по образу созидателя своего, Йенса Петера Якобсена, гордой свечи что во тьме, что под солнцем). Роману, стучит кайлом Шаламов, нечего делать с барачною хмарью и скопищем, роман исчезает, теряется в однообразии изможденных костей, а никакого иного романа, ни одного из тех видов его, ни одного из тех его языков, что возникли тогда и потом в ответ, в обход, в отрицание, в игнорирование, в другой плоскости, разрешающей не учтенные низвержителем сцепленья высказываний, — никакого иного романа Шаламов, угадав колчан новых стрел, не желает и ни в каком ином не нуждается, нуждается ровно в обратном: как бы покрепче заколотить крышку гроба, куда затолкал отвергнутый им способ речи. Но пасует и целиком литература, непригодная к изображению этого мира, в науке риторике не указано, как подступиться к нему.