Ночь, а шумят, усмехается снобски А.Н. Не смыслящие ни в алкоголях, ни в каллиграммах алжирцы, трезвенники мусульмане, осушив с непривычки бутыль, катают ее по камням, гогочут, звенят о булыжник — двуполые жиголо, усики, напомаженность, мужедевичьи верткие бедра, в куртках, змеино играющих под фонарем. Вдребезги наконец-то навесным швырком о торец. Он читает «Подражание Христу» в оригинале, сверяясь аккуратности ради с Победоносцевым, неплохой перевод, ритм, кое-где даже зримый, как минеральные и солончаковые отблески в местности, брошенной человеком, но до сих пор не свободной. Всеиссушающая книга, прозванная так пылкими братьями, при всем уважении к дворянской их спеси и ревнивым извивам, ввергающим в новую терпкость и трепетность, — сочится хмельной, гуморальною влагой, но читать надо вслух. Непременно латынью, порочно и приторно, выбривая тонзурку. Святошным, елейным и паточным образом, со всей откровенностью расточая обман и соблазн, шевеля ловчей сетью, смазанной медом. Когда алжирцы не в меру расшаливаются, он открывает окно, в самых вежливых выражениях просит внимания и оглашает ночь отрывком, раздушенным, как тонкое белье; представь себе, внемлют, им не чужда серьезность, назидание через усладу.
Сахарноспелый распев вдруг машет глумливым охвостьем, балаганствует, охально срывается в студиозусный, членистоногий, мелконарубленный, скачущий, точно лягушка, раешник, если не рэп, лживо конфузится по возвращении в тон; вдыхает кадильные розы, окропляет в лиловой сутане — разноголосица, вертеп для себя, под одеялом дремная теплота.
Ему не спится в наемной лодчонке у Пантеона, втридорога дерущей за хороводы звезд у изголовья. На стенах Пюви де Шаванна бледные, строгие, не выражающие ничего, кроме девственности и самозаклания, лики юных заступниц, живое дыхание жертвенниц и снятых с них слепков, масок лица, взимаемых воздухом осени, когда воздух прозрачен. Фосфор молитвенноокой взнесенности, предтечествующей растерзанию. Овцы, река, виноградник, пшеница, валунная кладка — родная земля, за нее и за веру, причастившись святых даров, всегда откуда-то родом, всегда с кем-то и с чем-то связанные, ибо в христианском мире нет ни голодранцев, ни безродных, ни скитальцев нет, ни бродяг, в платьях домашнего полотна, среди тысяч и тысяч с такими же лицами, от начала начал христианских, среди юных и строгих, опричастившихся и безмолвно молитвеннословных, знающих сердцем нужное слово, порядок его в череде других нужных слов, знаемых загодя телом, для которого приготовлена боль, какая бывает от железа, огня, жесткого дерева, от мучений, стяжающих святость, коей они не искали, даже мало что слышали, кроме того, о чем говорил в церкви священник, не желавший ни для кого лютых крайностей, таких далеких от этого виноградника, пыльных овец, каменной кладки, реки, хотя сказано в книге — все близко, все остается близким поднесь, за землю, за веру, среди тысяч и тысяч с первых дней христианских выйдут погибнуть раньше мужчин.
На прошлой неделе А. Н. прислал мне свою фотографию. Ребячьи припухлости щек, носа, розовых губ, смоченных фляжечным коньяком, посуровели, затененные чернотою очков. Шляпа с мягко придавленной тульей, хмуро повисшая, будто траурный стяг, в углу рта показная сигарка, сорочка, добротный пиджак, лента галстука подобраны к скромному туловищу вполоборота, гангстерская стойка пятидесятых, обжигающий лед. Правой рукой, продолжая кинематограф, рвет из невидимой кобуры невидимый револьвер. Волк-одиночка мильонами целлулоидных копий. Шутки в сторону: любомудр философствует пулей, как некогда молотом, поневоле в те времена грубоватым, чересчур матерьяльным, заявленным, предметы еще не умели, истончаясь и исчезая, перетекать в обэкраненный сон, грезу всемирного толпища. Низменно человечьему подозрению — ну разве я не хорош, изобразил бы получше, чем дутые идолы, — нет ходу в моих щепетильных бумагах. А. Н. уникум, круги наших дозволенностей разнятся фатально.
Семнадцати лет он отправил в Германию сплотку написанных по-немецки работ, тотчас был принят в Гегелианское общество, вызван для надевания мантии, синий плащ с горностаем и златоткаными символами — стации Духа, крестные стации, на которых разыграно абсолютное первенство, и удостоился прочитать — из рук председателя, милейшего старца, магната, коллекционера в седеньком распутно-маркизовом паричке — вершинную штучку собрания, записку молодого героя к приятелю, молодому герою-поэту: приходи, Фриц, сегодня поужинать, зажарена утка, откупорим рейнского, мне не терпится посмаковать твоего «Эмпедокла». Годы прошли, не так много лет, десять лет пробежало, не больше, мы друзья в Палестине, обнимаемся, встретившись, в Тель-Авиве, и Жак Д., парижский колдун, воязыцная притча, пролистав сплотку писанных по-французски работ, приглашает его в наперсники размышлений своих, гелиопольских, мемфисских, заговорщицки подмешавших демотику к иератике. Этого мне не забыть.
«Аль-Джемзар», харчевня арабская в Яффе над морем, зелень гривастая, с белым растрепом, захлестывает гряды камней, паруса, пароходик, баркасы в шумящей воде, лодки на берегу кверху дном, галька, тугая и острая, не для тонких подошв. Белое, из оплетенной пузатой посудины к рыбе св. Дениса вино, картофель, маслины, лимон, крупная, деревенскою щепотью, соль и горячее тесто лепешек. А. Н. несолиден, непоседлив на бедуинских подушках, подложенных под ягодицы, чтобы понежить крестец, осанист лишь голос, насмешливый бархат, не просаженный «ноблесом», пролетарским, из нечищеных грубых низин кокаиновым заместителем в никотиновых пачках, гвозди в обертках. Введение в метафизику! — восклицает с притворным негодованием, как если бы только сейчас, запив кардамоновым кофием приторный ромбик баклавы, ощутил недостаточность философского обихода. — Кто бы из этого эроса вывел! Жак стращает, ему удалось, не знаю, посмотрим на месте, я принял его приглашение. — Ослепленная вспышкой волна, на мгновенье бесцветная, ребристо-чешуйчатая, болезненный от горизонта до берега блеск, угрожающий зоар моря и неба, которым когда-нибудь станут лечить, вывозя в кресле-каталке для облучения, волна снова курчавится, зеленеет. Он закуривает свою дрянь, вырез рубахи, сиреневой, щегольской («у нас в аррондисмане все в таких»), окрашен медью загара, кисть с папиросой чертит горизонтальные восьмерки, потворствуя дурной бесконечностью голосу. Он поедет, поедет, всех дел подорожную выправить. Рыбий скелет на тарелке, бутылка пуста, вода лиловеет, стемнев. С той поры мы не виделись, есть почта и телефон, подушка и одеяло, в этот самый час ночи, когда мышка уже облизнулась, всплакнула, против желания подсеменила.
Шесть дней назад, рокочет трубка, в исходе декабря, сухого и ясного, как зимний, по приказу Виши, воздух Алжира, он в избранной горстке подставивших плечи выносил гроб с учителем из панихидного морга. Погрузили, зашаркали, с обнаженными лысинами, с непокрытыми волосами, бельмастого карлу четверть века тому провожал весь Париж, а тут буднично, скромно, общегражданский чин похорон, цеховое прощание: то ли властитель пожиже, то ли биржа понизила котировку чьих бы то ни было дум. Конечно, в подсчетах на улице глаз попустительствует эмоциям, искажает число. Шарль Пеги, погребая Бернара Лазара, еще на холмах в квартале, где улицам были даны имена городов, европейские имена городов — страсть обитателей к путешествиям, страсть к железной дороге, жажда быть странствующими европейцами, и только что проложили метро, первую ветку со станцией Амстердам, Шарль Пеги сокрушался: за катафалком — ничтожная кучка, бедняки, горемыки, так жаль ему было пророка в пенсне, отошедшего в прямоугольнике света на прямоугольной кровати, словно сияющий талес заполнил сияньем окно. А полицейские сводки возьми — двести, триста, четыреста человек, народ прибывал. Но бедного Жака мы не почтили ходынкой.
Достойный финал, в сравнении с тем, что предвидится, семечки; ему и всей касте уготовано будет презрение, на могилку еще поплюют, его вздувшаяся литературная мысль, для нового поколения — а оно здесь, оно народилось — подобная облаку или бреду, лопнет, рассеется, и все потому, потому… Погоди, не перечь, я сейчас объясню, этого я не намерен писать в их трусливых газетах, венок поминальный составится без меня. На ночь глядя ушла, нацепив сиротский рюкзак, в желтой куртке и клоунских клетчатых шароварах, в кожаных туфельках, тапочках не для дождя. Датчанка, млечная розовость ланит и персей, по-турецки на коврике, на диване за ноутбуком, успевай кофе заваривать. Телесность в трагическом зверинце Агриппы, скрупулезный (нерастраченное скандинавское рвение) реестр заушаний и пыток, гугенот обольется слезами. От Жака я, благодарный ему, отдалялся и отдалялся, в два последних, два предсмертных его года особенно, без обиняков твердил, напрямик, а его уже изнуряли вливаниями («серьезный, ответственный курс», на жаргоне лечащей шайки), он во всем, кроме собственной смерти, изверился, не искал утешения, презирая утешителей, не боялся сказать, что боится, потому что был честен, а я лез, напрямик, добиваясь признания своей правоты, клещами ее вымогая, как стыжусь я теперь беспощадности. Он кривился, отшатывался, обреченно шутил — изыди, мол, Маркион. Но терпел, не изгнав, не разжаловав, дорожил, стало быть, моей ролью шута-правдолюбца. Мне было нечего терять: он через силу, задумчиво умирал, у меня иссякало пособие и ассистентство, бесплодное для дальнейшего пропитания. От вас, от всей вашей касты ждали не слова, не мысли, о нет. Литературная мысль, подобная облаку, бреду, коралловым рифам, подводному лесу, похоронному звону, плывущему по странице двумя параллельными лентами, сгинет в собственном мороке, для юбилейных оказий обзаведясь непосещаемым кенотафом. Не мысли, не слова, не этих развинчиваний, развенчаний, узловатых сплетений. От вас ждали крови. Пролития крови.