Фира с улыбкой рассказывала эту историю, обсуждавшуюся в узких кругах других городов, но не в нашем. Фира мне нравилась, она была странной. Меня занимали лишь странности, к несчастью, немногочисленные на самодовольном проконсульском юге. Гордясь собой и презирая северную власть, перед которою лебезила, столица у моря свела фигуры и нравы к такому ханжески бесцветному однообразию, какого не знал крепостнический север. Потому мне нравилась Фира.
В гостях она «всех изводила своей болтовней». Никто опомниться не успел, а кипяток из чашки перелился в блюдце, из блюдца противнейше льется на скатерть, жадной азией расплылось (отбеливать! гладить! сушить!), льет и льет, неторопливо, не видя, и собирается вылить весь чайник, пока не набросились, отобрав и ожегшись, очнись, ты что, спятила, но я поймал выражение — видела все. К огромному своему удовольствию. На погребение родственника, сухенького с острым профилем орденоносца, вскрывшего до войны диверсионную подоплеку пожара на нефтепромыслах, она, обожавшая похороны, явилась с большой наплечной котомкой, пришла и пришла. В ушах улегся раздирающий фюнебр. Наемники нестройной меди разбрелись со своими тарелками и геликонами, как на подбор низенькие, в заношенных, точно из богадельни, плащишках. Оттараторил, кланяясь, трехрублевый, похожий на птичку раввин. Сослуживец покойного, былинка с медалями, позвякивающими в такт его качаний в безветренный день, прочел речь о долге и назначении. Вскопанная землеробами яма готовилась принять футляр, вернув себе комья, жирные после дождей. Все обступили могилу, смиренно следя опускание гроба, детского, не крупней, так съежился проеденный метастазами организм, когда из толпы оглушительно грянул в чудесном, нелабушском исполнении похоронный. Женщины вскрикнули, мужчина схватился за грудь, гроб рухнул быстрее, чем требовалось, и не тотчас раскусили, что именно Фира нажала на клавишу магнитофона в наплечной суме, это не в раз обнаружилось, это еще погремело, но и с отобранной кладью, посередь безобразно раздавшейся сцены — пожелание провалиться, зарок не подпускать впредь к разверстым могилам — Фира, ничуть не смущаясь, в своей ровной манере настаивала: марш похоронный прекрасен всегда, особенно же хорош и уместен в самый миг погребения, только косностью публики и распорядителей еврейского кладбища, к великому сожалению, одного на весь город, объясняется неподобающая в эти мгновения тишина. Из некрополя ее все же изгнали, позже списав инцидент на минутное помрачение с горя. Немудрено, что она мне понравилась. Она соответствовала.
Наши нечастые встречи (в гостях, на поминках) для меня были важны. Романтический облик, усмехнулась она, кивнув на мои длинные волосы и отложной воротник. Страх простуды, хватаемой где ни попадя, не заставил юнца спрятать тощую шею, а изящный в клеточку или в горошек платок, той фуляровой масти, коей по телевидению украшался поэт, оставался недостижим.
Она смотрела с неопределенной улыбкой, сочетающей в изменчиво бегущих, словно рябь, состояниях иронию, грусть, снисходительность, одобрение, с той самой, сдается мне ныне, улыбкой, с какой мечтательный прозектор оценивает на цинковом столе для работы хорошо сохранившийся, не тронутый распадом экземпляр привлекательной женщины, немного прохладной и бледноватой, но в этом свой шарм, или же так улыбнется священник-расстрига, если для него зажгут ладан, желтый и росный, для него одного. На диване, гладя подушку у себя на коленях, как в иных обстоятельствах гладила бы по шерсти кота, Фира призналась мне в страсти разбрасывать вещи. Сорочки, бюстгальтеры, продранные на локтях допотопные кофты; мотки пряжи, пустейшие, с рассыпным содержимым коробочки; кое-что из небьющейся — ложки и вилки — посуды, но и осколки тарелок, кряхтя выметаемые потом из углов, валяются у нее в комнате под ногами, она перешагивает, валяются и в столовой, куда покамест пускают по праздникам, попадают, вы не поверите, в спальню Олега с Татулей, где ее нога не ступала (китайский запертый город), и уж Таточка бесится, вопит благим матом, зарастайте, мол, у себя на помойке, а девочка хнычет со страху в кроватке. Ах, милый, я что-то словоохотлива с вами.
Но только ли мания, вопросила Фира раздумчиво, не стирая улыбки с африканистых губ, и сама пояснила: не только. Есть здравый смысл, простой здравый смысл. Нельзя давать вещам залеживаться в шкафах, застаиваться на полках. Покоясь, вещи наливаются тяжестью. Накапливают тяжесть в огромных, вредоносных количествах. Это очень опасно. Вам знакома тяжесть застойных вещей? Духота, исходящая из шкафов? Она может стать причиной преждевременной смерти. Предоставленные своим собственным снам, вещи бесчинствуют. Их надо будить, вынимать из насиженных, заспанных нор. Тогда они сбрасывают груз, стряхивают насылаемую на нас порчу. Им это тоже необходимо, вещи под тяжестью — портятся. Будь ее воля, сплавила б всю ладью, весь тутанхамоновый инвентарь, чтобы жить в чистых стенах, вот идеал и здоровье. Опорожняйтесь почаще. Возьмите за правило избавляться от тяжести внутри вас. Каловые массы, моча и мокрота должны выводиться при наималейших признаках скапливания. Под гнетом двойной гравитации, снаружи и в нас, сокращаются наши дни.
Снова в уборную, договаривала, не повернув головы, на ходу, точно я пятился перед нею по-рачьи или задом наперед отъезжал на тележке. Слова сменились негаданно громким журчаньем и выхарком. От излишков мокроты надлежало избавляться с настойчивым постоянством, как от мочи и от каловых масс. Советую и вам не откладывать, сказала повеселев, это ответственность взрослого человека, а вы мне хочу-не-хочу. Подмякшее пергаментного цвета лицо порозовело. Чуть притемненные в роговой оправе окуляры подчеркивали близорукость карих зрачков. Мы пересели за столик со следами дуэли бретеров, полненьких родственников, азартно стучавших по кнопкам часов. Неубранная пешка на краю посыпала волосы пеплом. Пепел был всюду, как эманация шахмат. Я не возражала бы против рюмочки, мурлыкнула Фира, закуривая.
Весною в отрочестве она начинала томиться, кровь беспокоилась, говорила: уйди. Март-шкуродер, обуянный ветрами, как бешено мчащийся поезд с разбитыми стеклами, в апреле ни шатко ни валко, ни холод ни жар, апрель сердоболен. И это предел, дальше месяц за месяцем загустевало, плотнело, обездыханивалось, резиновая бескислородная тяга метро, семь станций, тринадцатикилометровый прогон, но в метро без клубящихся облак по август — октябрь из чанов на досках, кипящее бульканье вара для заливания трещин на крышах. Тучи из раскаленных кубов с палкой-мешалкой, вращаемой уличным бесом, босым сиротой в драной блузе, которого бы никто не хватился, когда бы чумазый расплавился и потек по асфальту, — Фиру томило весною, по самый октябрь, к ноябрьским идам легчало. Она метнулась за порог в богатейшие фруктами дни годового кольца, в домашнем, чтоб отогнать подозрения, платьице, подарке частнопрактикующих родителей-врачей. Китайского шелка, цветастое, оно отменно годилось на выход, вызывая зависть зевак, разве некоторой альковной интимностью возбуждало охальные реплики. Ноги привели ее в пьяный, бродящий соками в чаше базар, и с одного глотка она захмелела. Ей дали на острие лезвия сладчайше выхрумканный из арбуза конус. Всхлипнула, выпила мякоть, неприлично выплюнув косточки на пол. Даритель воткнул нож в гулкий свод, рассмеялся. Дали лиловую дочерна кисть винограда и пропеченный солнцем ломоть чурека. Неразбавленная одурь помутила рассудок, колени подкашивались. Втянула ноздрями и ртом шафран, корицу, перец, лавролист, гвоздику, майоран, всосала в сознание, не встретив помех. Разбитной человек, небритый и тучный, подбрасывая на ладони чарджуйскую дыню, пригласил вечером кататься в автомобиле. Я Фира, мне шестнадцать, мне нельзя, сказала она, насмешив уже многих. Иди домой, девочка, иди к своей матери, велел сумрачный пожилой базарчи. Вокруг присмирели и смолкли, вернулись к торговле. Она отдохнула на лавочке, выветривая дурман, неблизкий путь лежал через восточные кварталы.