Олег прогуливал занятия семь лет вместо пяти. Это было непросто, вышвыривали вон за меньшее нахальство. Напропалую шалить дозволялось упитанным, в дубленках и ондатровых шапках зимой, в ливайсовских шкурках как распогодится, с ленцой на бараньем жиру, с неприязнью из глаз, покрасневших под утро, с неодолимой чесоткой в паху — холеная лапа, раздвинув ширинку, теребила мошну что на улице, что в казенном присутствии — но эти, настоящие мужчины, околачивались на востоковедном и правоведческом отделениях, где разнузданность, изнанка подобострастия, лелеялась кодексом, исключавшим минутное промедление. Семь лет вместо пяти? вы смеетесь? карьера оседлана, храпит за углом. Но Олегу прощали. Тонкое лакомство для солидных людей. Неухоженный, безотцовщина, с Фирой, притчею во языцех, он не был оболтусом-лоботрясом, о чем разорялся в сердцах мой отец, всего лишь отчаялся высидеть до звонка в спертом классе, надышанном полусотнею ртов и носов. Думал в странничестве, на ветру, и притягивал солидных, поставленных распорядиться им людей, как притягивают, в сладком замирании ужаса, калики, юроды — свободой от тягла и хомута, от кабального дома, забот. Нищебродом заправским исхаживал километр за километром, бесцельно, в ветшающей одежонке, внушая упоительную жуть, что это — можно; запрещено, нельзя, но можно. И если рухнет, как в Ташкенте и в Ашхабаде, три четверти города в братской могиле, то будет вдруг можно и так, вбирая бодрящий отравленный воздух. (Восточный сон игрив, без катастроф? Не обо всех снах докладывают.) Неуспех было Олегово задушевное свойство, не поприще вроде кинического, и, разжалобленные, хотя он не жаловался, размягченные, хоть не мягчил, солидные люди его отправляли в академический отпуск, переводили в неслыханный сессионный режим, а когда Блонский спохватывался, что надо бы сдать, дескать, долг платежом, — он с наскоку блестяще сдавал, на врожденном математическом понимании. И людям практичным делалось менее интересно: он, конечно, опомнится, с такими способностями.
Изобретатели хлынули позже, Олег уж учительствовал с грехом пополам в средней школке. Пронесся слух, что явилась теория. Здесь же, на взморье, в особнячке по соседству с исполкомовским итальянским, что приютил, разорив, сад и садовника. Показывали портрет разработчика: седенький семит, взгляд язвительный неувертлив, по всему видать (ни черта не видать, портрет лицевой, а угадывается), хрупкой комплекции, той, что не бьется, коли бросить об пол. Передавали историю. Выпускник точных наук, с талантом к сочинительству в изувеченном компрачикосами предсказательном жанре, коему бесстрашно прививал былой размах, благо печатание исключалось, но не чтение среди своих, один из которых… один из которых… он загремел в конце сороковых, по обвинению хорошо узнаваемому, но не рядовому: попытке устранить вождя на усыпальнице, при всем честном параде. Управляемый воздушный шар, отбившись от мечтательного курса, подлетит к табачным усам под фуражкой, и то же приказание без слов запустит в действие ампулу, распылит яд из баллончика. Изящная идея, среагировал арестант и схлопотал слева, по печени.
Его взяли в августе, камера плавилась, текла по́том, воняла, волны зноя, пульсируя пышущим звуком, исходили от стен, обжигая виски. Раскалилась не забранная на старинный манер решетка тюрьмы, железная клетка, до которой допрыгивал тучный, на диво прыгучий бухгалтер, спятивший от жары и пустячных наветов подельника на втором или третьем допросе, быстрей, нежели кто бы то ни было в камере. Раскалялись оловянные миски с баландой, один человек, неразговорчивый черкес под шестьдесят, отдавший все свои лекарства нуждающимся, умер, прежде чем сокамерники достучались, доколошматились до врача, это вынудило начальство присылать доктора чаще, но больше никто не умер за две недели, только теряли сознание, хватались за грудь, скрюченные, невпопад засыпали кессонно. Тюрьма была у реки, у речного вокзала. Ревели буксиры, протяжно рапортовали баркасы, зычно отчитывались прогулочные катера с брезентовым верхом и музыкантами, отраженными в огненной меди, наискось через небо, как на бугристом и вспученном масле французов, висели флажки. Парусиновые толпы сновали, шаркая туфлями на резине, в сопровождении козлиного джаза блеял из трех рупоров игривый одесский мужчина в фуражке, в концертной, ремешком препоясанной малоросской рубахе, дети ели мороженое, запивая лимонадом ситро из тяжелого, о двенадцати гранях, подносимого обеими руками стакана, а матери в белом, матери с темными волосами, но попадались блондинки и рыжие, вытирали им рты платком. Брызги вальса и джаза, ситро и Массандры, пресной воды из реки испаряются на железе решетки. Что еще за река, в городе море, горькое озеро. Свинец и магний, ветренная кипень зимой, зелень с нефтерадугой летом. Тюрьма была у морского вокзала. Гудят пароходы на рейде, дворцы, опробуй шарфиком палубу или поручень, пребудет таким же, без угольной пыли, шелковым. Воет военно-морская любовь, блистая иллюминаторами, сыто и хлюпко расплескивая, входят ночные альгамбры, с тайной в альковах кают. Тюрьма была около пляжа. Голосят продавцы газировки, к ним очередь голых женщин, голые загорелые ноги и плечи, бретельки купальников после купанья, голые ноги и плечи с налипшим зернистым песком. Выклики из толпы, басовитость гудков, нетерпение женщин у газировочной будки, веселая под шашлычок перебранка. Брызги соленой в песочных крупинках воды испаряются на железе решетки. Не речной, не морской, это железнодорожный вокзал, поезд стоит на перроне, спальный защитного цвета вагон, офицерское хаки за отсутствием наблюдаемых зрением офицеров. Фланируют штатские в носорожьих окладах, отбывающее в курорт руководство, снимки-запечатлецы несут перемену нарядов, пиджаков на пижамы, волановых платьев на кимоно. Ближе к ночи, сопя, будут расстегивать кимоно, лезть губами и пальцами к женской шее, груди, это потом, ближе к ночи, пленка копоти даже на тонких, надежно укрытых предметах, на портсигаре с рубиновой монограммой, на самих папиросах, по-особому как-то пьянящих, на дамском белье, на подворотничках переодетых штатскими службистов, копоть это вокзал, пронзительный свист паровозов, ничего нет пронзительней паровозного свиста. Токование, шарканье, гарь, ароматы духов и смешочки прощаний, тень от стрелок, от церберных жезлов втащивших ступени наверх, грохоча, проводниц испаряется на железе решетки.
Очнулся в камере на полу. Слюна во рту высохла, с ним поделились каплей питья. Сердце ныло в горле, за грудиной, выше и ниже левого локтя, под левой лопаткой, у поясницы. Разлитое всюду, трепыхалось мерцательно, пропуская удар или два, и он ахал за ними, подавленный той пустотою, что наступала внутри, вслед пропаже дыхания и обручу на висках и затылке. Через полчаса вечером, подле грузина, бредившего в аммиачном жару, изобретателю встретился северный мир. Мир простирался к северу, к холоду, впервые за ночи и дни. Снежная шапка упала, рассыпавшись. Белка оттолкнулась от ветви, на мгновение сблизив передние цепкие и пружинные задние лапки, распушив навигаторский хвост. Окно впустило антрацитовую с настом и звездами лунную ночь. Кто-то хрустко проскрипел по тропинке, оббил валенки на крыльце, отряхнул белую пыль. Лимонный свет зажегся слева наверху, выхватив, как прожектором, сосны. Звезда, блистающее шило прокололо насквозь небосвод. Задул крупитчатый, режущий по живому песок. Разденься, сказал ему тот, у порога, подставь себя ветру, а сам ни тулупа не снял, ни ушанки, ни рукавиц. Но прекословить — ни-ни, прекословье каралось, повеление проникло под кожу инъекцией. Оказывается, он был во всем летнем, потому что увидел за соснами тающий жел. — дор. вокзал, перрон с двумя серыми, на одной стороне, поездами, и потерялся на рельсах, за поездами в смутных водянистых оплывах, но когда сбросил рубаху, штаны, исподнее, к своему удовольствию обнажив гениталии, вокзалы исчезли. Собрался помочиться в подвернувшуюся раковину, струя не исторглась, застряла на подступах. Вместо того чтоб иссечь ледяными жгутами, ветер окутал прельстительным облаком. Ясность пришла через ноздри, так входят длинные орудийные с крючьями на конце спицы бальзамировщиков и замороженный шланг бронхоскопа, но боли не было, анестезия. А-нас-та-си-я, промычал он растроганный, с удивлением и покорностью, как принимают благополучное разрешение. А что я тебе говорил, расхохотался, хлопая себя по ляжкам, тот, на крыльце, на, пожуй снег, пожуй, не стесняйся, он кроткий. Луна побледенела, наст зааврорился. Означились иглы на соснах. Перелетев через синюю льдину, белка допрыгнула, уцепилась когтями, потекла по стволу. А что я тебе говорил, заливался тот, на крыльце, кружась вокруг своей оси в тулупе и малахае.