Чего добиваюсь я? Взаимности, именуемой также вниманием. Мне хочется внимания от нее. Не знаю, почему от нее, не могу вразумительно. Максимум — разговора, светского, отчасти скабрезного с ней. В идеале, изводящем своей невозможностью идеале — пусть бы, не вынимая из губ сигареты, морщась пепельной струйке в зрачки, все-таки выплюнув на пол окурок, обняла бы, не обняла, а облапила сильными гладкими мускулистыми возле забытой, обклеенной газетами по стеклу парикмахерской в южном безлюдном крыле автостанции (кишка «гимел» — «вав»). Прижала б, облапила, куснула похабнейше за ухо, погуляла в ширинке, неплохо, неплохо, ой, неплохо-неплохо, бормотал валаамские записи (затеси, прописи) песнопевец духовитых оборочек ив. серг. шмелев. С нею поверх объяснений, когда, раскачавшись как маятник, клацает, клацает каблуками, и скребет и дерет и железом царапает по исшарканным плиткам. Шансы невелики. Еще не продвинулся я ни на йоту. Фрагмент был готов, но случилось событие, потому продолжаю. Вчера (в письменных текстах так ведь и пишут: вчера, не вдаваясь в подробности, о каком, собственно, вчера речь, не о вчерашнем ли дне относительно чтения текста, всяким читателем во всякое время? С ответственностью утверждаю: написанное здесь вчера есть вчера относительно написания мной «этих строк») я услыхал ее смех, впервые в полугодовом смотрении. Он не был приятным, тем более, как подчас пишут, чарующим (плохо понимаю значение этого слова, нередко употребляемого в сочетании с другими словами, как-то: улыбка, смех и подобные), так себе смешочек-смешок с шерстистым лающим подгулом, никотиновой хрипотцой. Расскажешь, откуда он взялся? Подвалил фамильярно к прилавку дружочек. Коренастый, чубатый, неотесанный на затылке, в десантных ботинках и камуфляжных штанах, в кожаных ножнах тесак на ремне, языческие руны «С нами Богъ» на футболке, скотский Велес, стригущий лишаи Стрибог — шаркают, цокают башмаки. Она встрепенулась, откинула засов с калитки, подалась в коридор. Задравшись, маечка обнажила полоску загара, выпуклый, затянутый пленочной перепонкой пупок и татуированную розу, красную на зеленом стебле правее пупка. Левая пятерня его сбоку вмялась ей в брюшко, большой с указательным, нащупав, потеребили стебель и цвет. Другой рукой не здороваясь ущипнул за сосок, в пупырышках бледно-коричневый сквозь лифчик и майку. Легонько она боданула его коленкою в пах. Снова сграбастал сосок, снова потормошила коленкой, играли, сопя и мурлыкая, возясь, раззадорившись. В горле мужчины заклекотало, хохотнула она, я услышал впервые, уставившись в плоское, злое, хохотком притемненное. Пожалуй, мне больше не надо смотреть, прыщавые девушкам не милы.
Фохт по кличке Коробкин, от кубышечной сохлости в нем, нестяжательным зеленям параллельной, правит на станции книгоразвалом. Из виноградной Тавриды, он по приезде в Палестину, тому назад лет четырнадцать, напечатал в скаредной типографии связку поэм во вкусе пережиточного иронизма, но отказался и проклял, к счастью всех нас, его должников. Стезя коробкинская книга, русская XX века: начало — Цусима, конец — Беловежий комплот, дальше он не заглядывает, дальше чужое, там его нет. Читает Коробкин мало, совсем не читает, омут и карусель его книга как таковая, кириллица где бы то ни было сказанная, от Кустаная — цензурой прошляпленный Валиханов, факсимиле с комментарием семипалатинских, спрятанных под полою страниц, до Ревеля — комплект хожений, репринтированных издательством «Странник» под носом у немцев и русских; от Канберры — намытые неким старателем три десятка романов, сопрягших изгнанничество с наркоманией, равноправные способы опьяниться иллюзией, до Асунсьона, где горемыка-дипиец затеял милейший спиритический вестник, по мере упрочения солнца в зените клонимый к трудносочетаемым крайностям — Генделевой космогонии и совершенно уже некритичному лемурийству.
Книгу знает Коробкин как человеку не снилось, в обмен на утрату чего-то в себе. Предложи ему на пари экземпляр в трех переплетах, с завязанным зрением скажет подкорковый титул, инфракрасно проникнет; не станет и проникать, книга открыта ему, трижды спеленутая. Заметен издали, возвышаясь над средним собранием, в свитерке, водолазочный ворот которого подмешивается к чахлой бородке, прямым пробором разделенные монастырские волоса ниспадают сальновато на плечи. Ходит и ходит вдоль кип на лотках, зазывает, хихикает, изгибается, помавает, молитвенно соединяет ладошки, прикладывает к занавешенному уху мобильный. Подбрасывает, что-то решая, монетку, ох, беда, забыл загадать, орел или решка, неумолчно убалтывает на приказчицкой фене со словоерсами: премного обяжете-с, имеем в наличии-с, сию же-с минуту-с — это ты по-литовски загнул, именно-с, именно-с, по-литовски-с, и трясет шевелюрой. Уйти от него, не купив, невозможно. Коробкин, кроме что книжный гений, артист продажи: всучит, втемяшит, заставит извлечь кошелек, а я не всегда хочу покупать, мне бы тихонько в углу полистать, вот еще, размечтался — деньги, живые деньги, балагурит он, прибавляя денежный трущийся жест тремя пальцами, да если бы мне обещали, Шунеле, Саня, там, в получасе ходьбы каждый день будут давать по пять шекелей, я бы ходил каждый день, а бене мунес, клянется коммерческой клятвой на идише, но постоянным клиентам — щедрейшие скидки, но спившимся с круга и неимущим, когда не наглеют (ну что тебе, жалко, ну дай почитать), — бесплатно, таков он, по кличке Коробкин.
Для него нет невыполнимых заказов. Я получаю тетради немецкого лейтенаната. От них за версту разит горелым железом и мясом, о чем автору, заступившему в будущее, известно заранее. Поэтому о белладонне и можжевельнике, о сосновом, фольгою обложенном ящичке, в котором хранились игрушки, о лесных просеках к замку и рождественских свечах и псалмах, о вензелях на почтовой бумаге гостиниц и санаторных феях в платьях с крестами, платьях, таящих неосязаемо плотские, плотяные, неведомые мужчинам тела, о языке эпиграмм и неоконченном породняющем это все манускрипте. Я получаю изданный в предвоенном Шанхае мемуар чиновника из Маньчжурии, посвященный женьшеньщикам, камышовым котам и дрессированным обезьянкам. Дневник изменника, чтоб заедать им таблетку, черный в палевом обороте. Коробкину не составило большого труда, или же он его скрыл, по обыкновению изобразив дело так, будто скромно оплаченный приз собственной прихотью соткался под воздуходувами автовокзала, раздобыть того самого, из рук Торговецкого, Гварди, бесстыдно утраченного в необязательном переезде. Ветер лагуны, прелатишка, влажные портики, ковер, выбиваемый разбитною служанкой, сговорившейся поальковничать с учеником брадобрея, все было на месте, позлащенное облаком в водянистых, змеем расцвеченных небесах, — все, за вычетом Пашиных, от българской сигаретки, поощрительных кхеканий: говори, говори. Разохотившись, испросил я бельгийца, болотные томики в лилиях. Сестры молились, ухаживали, вышивали и пели, он слушал поодаль, как только он умел смотреть и слушать, не для своих впечатлений, письменно неизбежных, но в помощь тем, чьим голосам, и стежкам, и движениям кистей, повязку на больном лбу меняющих, был соучастник, не зритель. Пшеница волос и усов, мушкетерский развеивающийся в тумане овал.
Коробкин предложил по дореформенной орфографии Нильса и Мальте: затопляющая мгновенная тошнота, так ясно всхлюпнул короб на невской воде. На простыне дождя библиотечная комната-пробка, на холстине с пузырчатой пеной; хлещет из гарпий, горгулий, из труб водосточных, плывет вдоль решеток, плывет среди мокрых деревьев каюта. Небо трескалось, как орех под щипцами, слепила раскольничья белая ветка, низвергался в потоках озон. Двадцать девятого августа, осенью, кутаясь в шаль, девочка отпирала шкафы у окна. Бледная, все бледны у Невы, но дышала маленькой грудью, и розовели соски. Беря их губами, засасывая, поочередно с причмокиваньем мягкие всасывая, скользя в теплый курчавый подшерсток внизу, где минуту назад зябла одна и откуда, встрепав и разгладив руно, шел в податливость подтекающе слизистых створок, по-женски приимнопахучих, срамных, но девичьих в нежной неразработанности, сбереженности, я задремывал над страницей, будь это проза, будь это даже стихи.
Не надо, сглотнул я слюну, я буду над ними дрожать, вдруг пятнышко или клякса, и мы сошлись на позднейших, крепенько сшитых, в бумажных обложках с тисненьем и напуском. Около рынка в переплетении йеменских улочек есть улочка Йосефа Каро, председателя иудейского пира: тома «Накрытого стола» научили двадцать поколений соблюдению шестисот тринадцати заповедей. Йосеф Каро, старец в венецианском халате и малахае, бодро спускается к морю. Соль блестит на желтых стенах едальни, талмудического собрания, магазина цветов — алоэ, кактусы, горшки, землица; выдолбленные сушеные тыквы с начинкой, гремящие погремушкой при встряхивании. Сирень течет за ограду к лимонным деревьям, здесь, у кованых прутьев и листьев пить ночами целебный настой, а таблетки в помойку. Харчевня Авшалома это суп, обжигающе наперченный, это лепешка и ноздреватая брынза, маслины и хумус, гороховый в блюдце замес. Остужаю лимонной водой из плодов за оградой, подготовляю момент. Таблоид — на незастеленный пластик, газетка в своем роде не хуже «Рабочего», новости о виагре и бесчинствах служителей зоопарка, надругавшихся над грузовым индийским слоном, увы, без шахматной колонки и траурных, не распугать бы публику, объявлений; читаю бустрофедоном, кое-что, но не все, пропуская, как для загадочности кое-что пропускал в чайхане, в рубиновой чайхане Нильса и Мальте, как той же методой читал башкирцеву-надсона.