Выбрать главу

С фортом Усольцева намаялся даже Коробкин, я искал матерьял для портрета и утыкался в молчание, когда бы не в круговое замалчивание, наконец чародейными жестами благодетель мой выгреб из пустоты свидетельство, косвенно прикосновенное теме. В ростовской лета 1942-го брошюре учитель словесности, инспектор школьной управы при немцах, положив ругань на размер прыжовских сарказмов, запоздало с иваном гаврилычем лаясь по существу, под занавес заклинает новую власть, спасительницу возрождаемого міра, попечительствовать юродивым: ими и открывался при большевиках тайный список подлежащих уничтожению русских людей. Юродство позвоночный столб, ось народная, старше, чем самая церковь Москвы; от первомонашества византийского за основания русского лада предстатели, его стихиали, духи стихий. До тех пор Россия, доколе в рубище с клюкой, на морозе гноясь и мочась на соломе, вприсядку бесчинные скакуны голоштанные, кликуши голодные, мясом в цепях и веригах играющие, на палочке с голубком от волчьего лиса утрюхивающие — слово свое говорят. Шубу ума русского выворачивающие, целее была бы чтоб. Не переводятся, сколько ни заушай по застенкам. А кто тронет юродов, тому гибель и мор. Сталинским, на коленях, советам потому не подняться с колен, что душа мстящая — мстит, с чем декламатора хотелось поздравить, но под строкой густело муравейное примечание.

До войны в южном городе, гораздо восточней донского Ростова, автор, командированный по обмену, встретил сборище шалопутов, забавлявшихся нострадамусами, оракулами на политические темы газет (лучше дамусы, чем нострадамусы, не удержался он от гвардейской остроты). На рассвете после пирушки, оборотясь к туманным горнам, издалека еле звучно трубящим в опаловой с папиросным дымком пелене, молодежь выкликала катрены, импровизируемые на трезвейшую, как показали события, голову, с такой точностью — ах, с какой точностью! — все подтвердилось потом. Отнести прорицателей к исконно юродивым помешал автору расово подозрительный состав коллектива, но попойка и фаталистическая беспечность юнцов, видать, запали в него глубоко, коли приспичило вернуться к «симпосиям» в очерке, заявленном на обороте обложки; Коробкин текст не нашел, да он и не был написан.

Велеречивый агитатор поскупился на краски, в куцей сноске их нет. Я, однако, обрел то, в чем нуждался, подтверждающий штемпель на Фириных мемуарах, телесных и романтичных, как русские, подсмотренные в щелку евреем.

— Коробкин, ты ж книг не читаешь, как ты узнал, что внутри?

— Так то ж не книга, брошюра, ощупал, и дело с концом, — мелко смеется Коробкин.

В нагрузку за пятьдесят шекелей всучивает Варлама Шаламова, полн. собр. соч. с пояснительной летописью в трех сундуках, я заслоняюсь будто от летучей мыши, тщетно, его не унять. Оставь, мне тошно в непретворяемых грудах, в глыбистой русской пустыне, кромешной, без миражей, сколько еще глядеть, замерзая и каменея, в непримиримые, испытующие, колючие, лютые, ледяные, боязливые глаза колдуна. Опротивела бессмысленная повесть мучений, и то, что повесть, и то, что без смысла, и то, что мучений, о, эвенкийское богатство словаря, слова для голода, снега, кайла и работы…

— Давеча был репортаж с «Тур де Франс», горный, выматывающий жилы этап, по выражению комментатора, — благодушествует, шурша упаковкой, Коробкин, — и что бы ты думал, сказал победитель, великий Лэнс Армстронг? Полюбите страдания, сказал Армстронг, победивший опухоль, метастазы, зловещих онкологов. Ты понял, не абы как вытерпеть-претерпеть, со стиснутыми и росой на челе, в чем погрязла вся стая, которой его не догнать, — нет, распробовать вкус, сладость вкусить, а вы говорите. На, держи, пятьдесят… сорок шекелей! — за трехтомник, бесплатно. Премного обяжете-с, низкий поклон.

— Сейчас распишусь в получении.

— Чего-чего?

— Пустое, не обращай.

Коробкин запирает пеналы, придирчиво дергает, не ослаб ли замок. Выходим торговой кишкой коридора. Кавказец вертит на жирном стержне шаурму, грузная бедуинка-старуха в платках выкладывает лепешки, жаркое тесто, тончайший раскат на просвет; шарики козьего сыра в оливковом масле и чай в медном чайнике на кочевом разожженном огне. Любимая девушка хмуро перебирает кораллы, на щеках одряблевшая мягкость, это усталость, это ее утомление под неоновым кварцем, выходим. Долговласый и долговязый, как Блонский, Коробкин развинченно шествует с холщовою сумкой через плечо, иногда мы прогуливаемся вечерами, скоро затеплят лампады. Две кривоногие азиатки проносят в сумерках белеющую корзину с бельем, корзина поскрипывает. Вот зажглись в темноте желтизной, с лимонным миганьем, красным гирляндовым посверком. Хасиды доплясывают подле неношеной обуви. Обугленная смутного возраста изможденка сует под нос и встряхивает стаканчик для милостыни, нашла кого жалобить, ухмыляется спутник.

— А знаешь ли, — спрашиваю, — девиз Форта Усольцева? Я о них расписался.

— Ну-ка, ну-ка?

— «Счастливы будьте, друзья, ваша доля свершилась». Это из «Энеиды», правда, в другом переводе.

— Век живи. Я и слов-то таких не встречал.

Шанхайская музыка со столба, вечер, ночь ее время. Приложив руку к груди, Коробкин приветствует выдуманной тарабарскою формулой рассевшихся на корточках китайцев — лунатиков и сомнамбул в известке. И я повторяю за ним дикие звуки.

Среди художников

Ямвлих был из Халкиды, из города в местности Кела. Происходил же из рода хоть варварского, но почтенного, от людей, привыкших к наследственной роскоши. Блеск монет дорогой азиатской чеканки, однако, не застил ему сияния незримых сущностей, постижение коих, еще с той поры, когда хлопотали над ним мамки да няньки, а потом рабы-воспитатели, отличало его от ровесников. Сперва, чуть только родители и прислуга отпустили вожжи надзора, он доверился наставительной строгости антиохийского перипатетика Анатолия, считавшегося вторым после Порфирия кладезем тонких истолкований, а вскоре, после того как Анатолию стало невмоготу справляться с непрерывным вопрошающим натиском, наступил черед самого Порфирия, но и этот последний вынужден был отступить, потому что уже не было такого предмета, в котором ученик не превзошел бы учителя, за исключением разве лишь благозвучия речи и стройной последовательности ее на письме. Утверждали, что сочинениям Ямвлиха, равно как и его приемам оратора, недостает чистоты и особой отбеленной гладкости, так что если написанную им речь произнести вслух, то внимающий будет не столько захвачен, сколько, напротив, раздосадован, удручен.

Но Ямвлих стремился к мировоззрительной ясности, как он ее понимал и умел на свой лад выразить, и не собирался примериваться к ухваткам расплодившихся демосфенов, что клали за щеку, вместо гальки с греко-персидских воинственных побережий, обол и финик, полученные у простаков. Ямвлих знал хорошо, что нужно делать со слушателями; он околдовывал их своим праведным существованием, и они, стекавшиеся к нему отовсюду, в назначенный час разбредались, унося в котомках премудрость, и далее шествовали по всей римской имперской земле, где их благодетельным попечением основаны были главнейшие школы ума и поступка, философической жизни и смерти — Пергамская, Александрийская, косвенно также Афинская, чей образ не изгладился и с паденьем империи. Он был чудотворцем, и молва о волшебном его превосходстве над корнями и кроной событий шла за ним по пятам, как прирученный святостью зверь. Впечатлительные очевидцы рассказывали, что, когда он молился богам, тело его, истончаясь до златовидного света, возносилось на десять локтей над землей, и хоть Ямвлих, к пустому веселью не склонный, на эти слова рассмеялся, ученики справедливо ему не поверили, ибо много имелось свидетельств, что не было для него невозможного и что прозванье «божественный» не случайно стало вторым его именем, накрепко прилепившись к первому, родительскому; так две половинки монеты, соединенные по линии разлома разлученными духовными братьями, являют собой утраченное совершенство символа.