Выбрать главу

Ученики нередко докучали ему просьбами совершить чудо, и он, говоривший, что это, будучи родом потехи, не слишком благочестивое дело, иногда снисходил к их мольбам, как случилось в Гадарах, у теплых сирийских источников, коим подобны разве римские Байи. Он спросил, как называются два небольших источника, отмеченных особой приятностью. Сказано было, Эрос и Антэрос. Тогда он дотронулся до воды, прошептал в ее глубину несколько слов, будто пронзив влагу короткой формулой, и на поверхности весело заиграл златокудрый белотелый младенец, сияющий и соразмерный — каждый признал в нем Эрота. Точно такой же чистый ребенок был вызван Ямвлихом из соседней воды; оба малых дитяти, посчитав, что это родной их отец, ласково обняли его, нимало не дивясь такой встрече, но он вернул их в исконное обиталище, дабы не нарушать порядок в главнейших бытийственных реках. Или вот что однажды произошло: возвращался с друзьями после удачного принесения жертвы и внезапно застыл средь дороги, отказавшись идти по ней дальше, предложив иной путь — «здесь недавно провезли мертвеца». Только Сковорода был так же чувствителен к запаху мертвого тела, уловляя его, когда тело еще ходило живым, не подозревая о скором своем превращении в труп. Были другие, во множестве, примеры, истории чудотворств Ямвлиха-мудреца, трактующие в том числе о способности с помощью слова делать из невидимого очевидное, одновременно проясняя изначальную форму вещей, каковая форма есть скрытый план всех предметов и представлений, должных очиститься и воспарить.

Размолотый аритмичным кружением месяцев (читатель, неверный друг, дорогая подруга, соблаговоли отлистать назад письменный текст, припомнив заключительный фрагмент «На тропе») — верша свой хоровод, они то изымали пульсовую пригоршню, то с коварством не меньшим возмещали убыток такой дикой подачкой, что красный комок за грудиной и в горле трепыхался, сгорая, — я не осмелился приблизиться к Ямвлиху, оставленному человеком в холщовых штанах и рубахе, с бронзовым солнцем на седине, на лучащемся собственным сумраком туловище (солнце из бронзы — цвет императорских пушек, парковых, дворцовых стволов не для боя, как трактовать это здесь, среди сосен, средь стволов деревянных? — доверясь мемориальности, пышным снам о величии), человеком, ушедшим сквозь лес босиком по тропе, проложенной за годы до того тощим, измученным козлобородым аннамцем, дядюшкой Хо, вожатаем прорвы вьетконговской, землеройного Севера под зноем, дождем — ненужная, всеми забытая, отвергнутая даже ушедшим по ней, тропа как прежде приводила в лес, выводила из леса, но Ямвлих на камне, черноматерчатый халкидонец, истинный чудотвор, каким, согласно Говорящему, должен, чтобы не исчезнуть, явить себя миру художник, Ямвлих — застылый магмовый сгуст, цельноаспидный блок, прямоугольный каменноугольный уголь, кирпичик ночи беззвездной, элементаль, звучный птикс отборнейшей темноты, добытой во мраке морском, в бездне Броска костей с восстающим из вод капитаном, Ямвлих мерно излагал свое содержание сам, так что необязательно было брать его в руки.

* * *

Есть фотография Уорхола на фоне квадратно расчерченных кафельных плит, уплывающих по диагонали в тупик. Левое бедро художника прижато к мраморному столу, узкому и длинному, точно гробовая крышка без стенок. На которой, контрастируя с непроницаемо черным свитером артиста, но не менее тонко совпадая с его льняным париком и подсвеченными крупными кистями рук, покоится бюст императорских или патрицианских кровей, чей римский благожелательный взгляд из скульптурных зрачков устремлен в ту же точку за кадром (гипотетически в ней находится наблюдатель или одинокое око объектива-циклопа), что и взгляд самого Энди и нежно сжимаемого им карликового бульдога, застывшего все на том же, удобном для нездешнего морга или античной операционной, столе. Основной принцип снимка, насыщенного вибрацией, таков, что лица Уорхола, римлянина и собаки — абсолютно одинаковые. Они устроены посредством тождественного выражения, в котором сквозит как бы фаюмская фронтальная завершенность, и сделаны из тождественного материала не вполне очевидной природы, свободно сочетающей камень с белком. Взаимозаменимость ликов кажется сначала остроумным приемом игры, уравнивающей одушевленное с неодушевленным, но повторное всматривание открывает в композиции резкий полемический выпад против древней идеологии Великой цепи бытия, отзвуками коей полнятся и современные представления.

По этой доктрине все сущее подчинено незыблемой иерархии, где на четырех последовательных уровнях (минерал, растение, животное, человек) в порядке возрастания сложности проявляются соответственно материя, жизнь, сознание, самосознание, причем каждый из ярусов наделен не только собственной характеристикой, но вовлекает элементы младших модусов бытия, лишенных духовных контактов с верхами. Камню не дано ощутить в себе зарожденье растения. Растению не суждено вздохнуть, как дышит животное. Животное, силясь что-то сказать, с мольбой и упреком смотрит в лицо человека. Человек свысока взирает на всех, щелкая ружейным затвором на вышке. Это безжалостный деспотизм, лестница неравенства и утеснения, когда низшие из страдальческого своего доразумного мрака не могут сподобиться и слабого отблеска верховных сияний, каковые отделены от тех, кто навеки остался в грязи и внизу, неодолимой границей, фундаментальным провалом.

На фотографии с этим неравенством покончено навсегда. Художник неотличим от собаки. Пес искренне солидарен с каменным императором или патрицием. Последний, сохраняя преемство с кафелем, мрамором и столом, улыбчиво перетекает в артиста, затеявшего этот безостановочный круговорот. Каждый из них уберег свою самость и отдал ее в безраздельное общее пользование, дабы она растворилась в эгалитарной цепи превращений. Недостает лишь растения, о нем будто запамятовали или намеренно изъяли из оборота, но это не так — лавром славы осенена вся диспозиция. Не забыт, таким образом, ни один в четверне, и каждый из них причастен венку популярности как лекарству от смерти. Снимок надежней любого пособия осмысляет и комментирует центральные компоненты эстетики Уорхола, и прежде всего взаимопроникновение славы и тождества, сообща коренящихся в мифологии.

Тождественность (следственно, и популярность) воплощалась двояко. Во-первых, все в мире равно всему, ибо любой объект, представление, положение могут быть признаны фактом искусства, то есть обжиться в среде, артистом означенной в качестве эстетической, и снискать свою толику краткосрочной известности. Любой механической твари и массовой ерунде провидение милостиво дарует от своих экспозиционных щедрот, позволяя им хоть на мгновение высветиться напоказ в спецпространстве искусства и причаститься общественных взоров. Осознана, во-вторых, странная связь, что пролегает меж сферою, где торжественность, неразличимость и заменяемость — мотор бытия и его первопричинный закон (это сфера массового производства, обыденных вещей и человека толпы), и той областью жизни, где, по идее, верховодит меднотрубая исключительность, а именно резервацией знаменитостей, территорией личной славы, отнюдь не на четверть часа. Меж тем после опыта popular art эта связь несомненна. Ни банка кока-колы, ни человек толпы, покуда в них не уставилось жадным глазом искусство, интересом не обладают. Первую, опорожнив, выбрасывают, второго, употребив, зарывают. Все жестянки с напитком вишневого цвета и все люди толпы стоят друг друга, у них нет личной психеи, они легко заменимы и продаются на каждом углу. Но Кока-Кола, символ всемирного потребления и сверхпищевой кошмар, — грандиозна, незабываема и глубоко персональна, как Дракула и Полифем, как чудовище с именем из младенческих сновидений. К тем же непоправимым высотам восходит и эмблематический Массовый Человек, угрюмо предстательствующий за всю обезличенность орд. Всеприсутствие этих монстров, руководящих мириадами своих несимволических, телесных и жестяных воплощений, породнено с вездесущием идолов, с их бесконечно размноженным эросом на всякой стене и заборе, с их раствореньем в общественных норах. И становится видно, как то, что никогда не имело индивидуальной души, ее неожиданно залучило, возвысившись до ужасных заглавных литер судьбы (Кока-Кола, Массовый Человек), а то, что и было душою, и сверхличным, поющим и напевающим телом, баритональной мужскою любовью и женской отзывчиво-храмовой милостью на пересеченье дорог, репродуцировалось до потери лица, до малых, нарицательных букв (мэрилин, элвис) и безвременного самоуничтожения в славе.