Шум сознания нарочно взят у Андрея Платонова. В «Котловане» он лился из репродуктора власти, рэп кричит сам за себя, но разберемся, над чем тут и там бушевание. В утопии русской оплакано угасание жизни мужских коллективов — египетской, рабской, как в «Котловане», или же добровольно пронизанной отвращением к падшему веществу, коему заповедано стать нестяжательным стоном. Изнуренные мужские союзы встречаются иногда с протекающей Афродитой Публичной либо с подсушенной, исчахшей и ветхой софийностью (котлованная девочка Настя, нежизнеспособная психея социализма), но в целом женского полу не принимают. Сходно строение рэпа: мужская толпа, стая с внутренним способом размножения, отменившим влечение к женщине. Рэпу свойственно общеблатняцкое умиление Матерью («Дражайшая мама», ностальгический всхлип раненого хищника Тупака Шакура, мать питает сосцами будущих Черных Пантер), а в торговых филиалах сей музыки позлащенно пляшут блудницы, но истинная жажда рэпа — сподобиться мира, скрепленного безраздельно мужской солидарностью. Толпа может быть сведена и к одному человеку, если он в одиночке, толпа может не поддаваться никакой арифметике — неисчислимость кроссовок, широких штанов, грубых курток-штормовок и орущих, упрятанных в капюшоны голов. Суть в том, что это мужская толпа, ибо открыто воспетая утопия рэпа — без белых и без полиции — меркнет перед невысказанной, до конца не осознанной и страшной надеждой: планета без женщин, мужским общежитьем.
Они убивают друг друга; только ли деньги и темперамент виной. Есть другая причина, взваленная ими на себя ужасная ноша. Непрерывность рэпа в проекции человеческого дает смерть, и они погибают. Союзы мужчин, мечтающих отменить женский пол, дабы ничто не мешало их чистоте, заводят немедленно гибель, потому что в земном притяжении недостижимую чистоту замещает вечная жертвенность. Непрерывность и чистота возводят в храме алтарь, на котором и закалаются. Соединение плотской витальности и грезы о бестелесном (таков крайний рэп) чертит криптограмму безвыходности, раскрывая трагическую подоплеку речевок и неизбежность исчезновения. Обманутая призраком свободы, измученная приросшим к спине грузом, мужская толпа рэпа молится о том, чтобы ее уничтожили, ибо она не способна снести своей тяжести.
Когда наступает упадок созидательной воли и в воздухе носятся клочья растерзанной памяти, цивилизация, разуверившись в подношеньях Асклепию, зовет к постели своей вместо лекарей — варваров, и те наползают с границ. На осеннем ветру их телеги скрипят, как несмазанная судьба. Вислые груди их женщин пахнут голодными ртами, кричащей маленькой смертью, но младенцы рождаются вновь, резать скот, отбирая его у соседей. В прокисшую овчину закутаны варварские тела, не знакомые с солнцем площадей, теплыми термами, ароматическими притираниями. Нет у них домов, дорог, базаров, труд и обмен не пришли к их становищам. Мысль человека, согласовав свой полет с пряжей сроков и траекторией жребия, соткала покрывало для людей и богов — они встречаются в храмовом культе, в птичьем знамении о покровительстве или каре, а религия варваров, чей разум безобразен, как степь, — это жаркое мясо, это стекающий на одежду жир медведя, у которого племя просит прощенья за то, что охотится на него и съедает. Музыкальный строй дан людям для воспитания и веселья. Философия научила их думать о смерти, обостряя вкус повседневности. Боевые порядки, центурии, легионы, отображают характер имперского языка, его формулу — граду и миру. Где град и мир варваров, где их музыка, философия, армия и язык? Они по-волчьи воют на луну, сотрясая колотушками шкуры своих барабанов. Сознание дикарей не дорожит жизнью своей и чужой, ведь варвары — стадо, армия их — орда, безъязыкое скопище, бессвязное опустошение набега, восславленное тарабарской легендой, которую кричат кривые рты.
Зачем же призывают мутные орды, а они наползают с границ? Затем, что варвар — алая заря, черный виноград и свежая рана: в нем молодая кровь. Это так азбучно, что не стоило б того ради отменять сторожевые посты, разглаживая пространство кочевникам, но в минуту слабости мнится, будто не только врачующей кровью могут они поделиться, но и веденьем, знанием, которое изрекут у постели больного, за блеском забывшего о таинстве, глубине, — в том и болезнь его, в том и болезнь. Формально Дягилева никто не звал из восточной степи, он сам ворвался в грегорианское время, но приход его ответил на европейский вопрос и был инспирирован им. Европейское чувство высохло в своих берегах, возбудители приходили извне, японской гравюрой импрессионизма, африканской скульптурой кубистов, потом прустовский салон влюбился в Русский балет. Балетные были темные люди: по словам Лифаря, у дягилевской поклонницы графини Греффюль упало сердце при виде провинциального убожества и некультурности труппы. Выделяя несколько первых танцоров, Дягилев не таясь презирал потное быдло, где старшие гоняли кордебалет за пивом и папиросами. И они же были аристократией, давно выветрившейся из Европы.
К тому времени не вовсе республиканский, но обмирщенный, профанический Запад забыл о том, что прежде составляло основу его бытия, — о божественной иерархии, спроецированной на земную систему отшлифованных жестов, без которой рушится общество и раскалывается мудрость души, выражающей себя в послушных движениях тела. Кодифицированная телесная пластика, когда каждое тело знает свое место и не посягает на соседнее (это и есть Балет, или, иначе, Общество), отлетела от Запада, ибо в забвении пребывал верховный иерархический принцип — несмешения высокого с низким. В крови вымуштрованных дягилевских неучей, происходивших из менее тронутых тлением территорий — после и они взорвались, — лежала загадочная память о первообразных различающих плясках, о мистериальном залоге: тело причастно высшей законодательной силе и следует ей в балетных прыжках (так инокам и монашкам своим Гурджиев приказывал танцевать, каталептически застывать, возноситься и падать с губительной высоты, не ломая костей — кости уже подчинялись иному, неломкому). В лунатической этой пластике, в неестественных, опровергающих притяжение воспарениях, о смысле коих сами податели мало догадывались, но неукоснительно этот смысл соблюдали, был прорыв к необмелевшему руслу Традиции, к священной весне всех обрядовых действий — растоптанных, погребенных, забытых, и вот, выхваченных из черноты рамповым светом.
Ничуть не сведущая в истории, стоеросовая балетная темень одна в целом мире продолжала нести груз византийской дворцовой церемониальности и персидской мучительной роскоши, когда ложное па пред царем иль в гареме обрекается медленному казнению членов. В оргийной, не досягаемой скорбью ума дисциплине лучилось прохладное, ровное солнце петербургского акмэ, уравновесившее славяно-азийский, в том же небе фатально воспринятый буйный зенит будетлянства, с предвосхищеньем латунного проблеска неоклассики, коей не было и в заводе, — они всплеснули бы крыльями, изумившись, какая мудреность свалилась на безграмотные их тела, закаленные экзерсисом у палки. Париж обмер, когда ему показали: отталкиваясь от поскрипывающих досок, над сценою взлетало древнее воинство духа, словно танцующая Шамбала изволила открыть себя профанному зрению. Варвары предстали высшей аристократией: никто из партера не мог опознать своих титулованных предков в процессиях у сакральных урочищ, откуда вел родословную Русский балет.
Страшная тяжесть преемства раздавила бы детище в колыбели, но Дягилев жизнь положил, чтобы найти путь к освобождению, к легкости. Тучный вождь и шаман состоялся в схватке с материей, с тяготением, прижимающим корпус к земле. Это, наверное, вообще задача балета и вообще задача искусства, только мало кто с такою горячностью противился власти земли. Нюх его на художественность взращен был в заказанных прочим угодьях, Дягилев сталкивал цвета, движения, ткани, листья и лепестки, аранжировал и стасовывал символы, но главным инструментом борьбы с гравитацией было назначено летающее тело артиста. Когда Нижинского спрашивали, как надо делать прыжки с остановками в воздухе, он отвечал, что это совсем не трудно, вы подымаетесь и — в воздухе — на один миг останавливаетесь. Несчастный Вацлав, заплативший за свою склонность к полетам (как замкнулся в смирении, не доиграв ладейного эндшпиля, его пневматический родственник, Рубинштейн Акиба), меньше всего был настроен шутить, так что Дягилев понимал правду этих признаний.