Люди, обесчестившие Город, доверились реальности своих снов. Памяти о полетах, свободных от гравитации, о легкости паренья над крышами, о сбывшихся желаниях и огненных столпах. Структура, слаженность, конспирация, далеко раскинутая сеть — не в этом ужас, вспышка, пепел. Главным было наитие, что сумасшедшее действие осуществимо и невозможное возможно, так проникается сверхчувственной реальностью своих абстракций математик, они плотней, весомее всего, из чего слеплена обыденность повседневья. Надежда на однополюсный мир бессмысленна, потому что полюсов два. На одном — доказательность, порядок символических опосредствований, технологии, римское право, моральный закон, тщательно охраняемые музеи почивших в Бозе искусств и религий. На другом — искусство веры в невозможное. Вера как таковая. И как таковое искусство. Исход битвы не предрешен.
P.P.P.S. День спустя услышал по радио Карлхайнца Штокхаузена, пугающая перекличка. Проклятие, строчки не написать, чтоб не аукнулось повтором. Поди докажи теперь, что не плагиатор, поверят точно не мне. Оба мы сукины дети, коллаборационисты словес, упадочные римляне, способные ради нарядных каденций облить помоями самое дорогое, культуру нашу, во тьме погибающую, до чего, господи, жаль. О, небоскребы огней потребительских, банкнотное вежество галерей, текущих в распростертые эстакады и залы с голубой сединою мехов, изумрудными жемчугами, благовонными притираниями, так мечтал погулять в кирпичных аллеях, среди квакерских елей, просквоженных голландскою влагой с Гудзона, зелень и ржавчина, пел дымный джаз незабвенный рапсод, где еще приголубят, библиотечную выдадут книжицу, формуляр, обмазанную кетчупом отбивную на салатном листе, где еще выкрикнешь в разрыв облаков «я видел лучшие умы моего поколения убитые сумасшествием голодные в голой истерике»… Отчего же я так? Да что я, он отчего же, он, штейнерианскими сияющий очами музыкант, струнный квартет для четверни вертолетов? Истина дороже? Ха. Может быть.
Как давно это было. Четыре, пять, шесть лет назад, а исход все неясен, неясен.
Здесь завершаются эти профили освобожденных, но мы к ним вернемся или нас к ним вернут.
Комета Гонзага
Спасайся кто может, пела птичка в золоченой накидке.
Прежде казалось — помогут, теперь — только сам, только сам.
Юнгеру морфий рассек чтение «Тристрама Шенди»: вчитавшись в роман перед атакой, был поднят приказом, ранен, получил свою долю обезболивающего, продолжил чтение измененным умом и навсегда вступил в клуб шендистов.
Мне морфий разбил надвое Юнгеров «Гелиополь».
Правду сказал русский писатель, угрюмый, с высоким морщинистым лбом и опущенными усами разгульник: морфий царь наркотиков, он разлился внутри медленным осчастливливаньем. В знойный полдень галерник, убитый работой, похищен с невольничьей барки прохладными, сокровенно прохладными водами Нила, объят ими и воскрешен. Много ночей меня мучили сны о несдержанных обязательствах, нарушенном долге, стыде и вине, постыдной вине: я нечто обещал и не выполнил, суетился, теряя равновесие, изнемогая под судом нравственных кредиторов, чьи права на меня и презренье, питаемое к моим жалким потугам, представлялись неоспоримыми, тогда как мои отпирательства — уверткой обманщика, что изнуряло хуже предстоящего, будучи как-то с ним связанным. Морфий сделал сны легкими, царственными. Третейский арбитр в изысканных диалектических диспутах о порядке престолонаследия, я с неутешным отрядом сторонников искал, дабы предать христианскому, воинскому погребению, на зимнем подмороженном поле останки герцога-храбреца, павшего за честь рыцарей и баронов, сминаемых троном, лисицами рыскали и нашли спустя три часа, под ощеренной желтой злорадной луной, вмерзшего в лед лицом, губа, часть щеки оторвались, когда его отдирали, то, что осталось, нельзя было уже назвать лицом; услышал гниение, признак величия, в опочивальне итальянского короля, отходящего среди кружев, цветов, образов и свечей, — возвышенный, укрепляющий запах, коим дышал я наутро.
В паузах деликатные интермедии, слоистыми пеплами, листками папиросной бумаги, что укрывали в старых альбомах ценные репродукции — кисейным заслоном, вуалью. Старец кричал на два голоса: жалобно — Рона, и резкий остерегающий оклик — Ахмад. Он, конечно, из Андижана, где был кинотеатр «Шарк улдузу», звезда и акула Востока, летний, открытый акулам и звездам, с толпами гудящих мужчин вокруг Роны, полноватой еврейки, синее платьице, белый горошек, роковое для старцев сочетанье неплодной любви и разлуки, протяжного, точно индийская песнь из кино, расставания. Рона петляла, изменничала, раскаленная сотнями глаз и хотений. Ахмад, случайный красавчик-двурушник Ахмад, представлял ахмадийцев, сомнительную мусульманскую секту, ибо негоже суровому девизом брать кротость, у старца желтый зализанный череп, бессонная глинобитная Азия, шорохи и слова во дворах, в переулках. Ахмад подступается к Роне со своими змеиными искусительствами, но далее снова блаженство, высокость, я снова третейский арбитр, блистательно разрешающий монархический казус.
Пола Морфи я не встречал. Простейшее звукоподобие не могло быть допущено в отборный сезам. Но этим не отменяется горняя справедливость происхождения, провиденциальность зачатия, родов на кровати под балдахином в дурманном плантаторском разнотравье юга, где будущий чемпион черно-белых фигурок видел сызмальства белых и негров, утешаясь гармонией их сообщного бытия.
Морфий дал мне ключи к «Гелиополю», к его синей сдавленности, фашизм борется здесь с нацизмом.
Фашизм это княжество, рыцарство, аристократское продолжение старых династических правил. Солнечноликая иерархия, монастырская книжность. Совершенство взлелеянных оружий расплаты, истребительных взрывов, лучей, прободающих броненосные панцири. Двоякодышащее, духовно-чувственное собирание меда аскезы. И — гетеанская деятельная созерцательность, природоведенье, культ прогулок и собеседований, верховая езда, жесткая субординация в орденском дружестве, ученичестве, повелительная отрешенность самопожертвования, саморазвития, аполлиническое, дионисийством приправленное миродержавие.
Нацизм заправляет потными ордами на улицах, площадях, стадионах — вымазанная расовыми выделеньями масса, быкорогое стадо, ведомое ловкими совратителями в хромовых сапогах, щегольских портупеях. Гелиопольский вождь его тучен и бонвиванист, обжорно пантагрюэлен, ублаготворенный ликером, сигарами; любитель пряностей и острых слов, скабрезных книжиц о похождениях клира, холодный изучатель низости, непревзойденный в разлагающей клавиатурной игре. Нацизм человечен, в этом порок его, основной: плоть людская, страдальческая, мясожующая, поедаемая. Человек, человеческое, человечность, как давным-давно заповедано тем, кто безумной рукой разбросал семена в Юнгеровых голодных полях, должны быть преодолены, и фашистская аристократия Гелиополя, многоярусного, у зеленой воды воссиявшего цирка и театра, лоскут за лоскутом калеными стилосами по-живому сдирает с себя Адама. Брахманы и кшатрии, философы-меченосцы стяжали безжалостной милости, воинственной доброты, эротизирующих воздержаний — взмыв над собой и достигнув той промежуточной стадии, что в чаемом, хронологией не стесненном грядущем станет плацдармом неописуемых взлетов. Это только начало.