Будучи замытаренным машинообразным человеком, остервенело стучащим поршнями и цилиндрами, коему интенсивная метафизическая тревога мешает исполнять повседневные функции, я регулярно предлагала способы бегства и дезертирства из аутистически замкнутых производственных циклов. Для этого сгодились бы многие варианты изящного, как мне казалось, подвоха, вроде продажи по всемирной сети воды под вывеской иорданской или же нательных крестов, освященных в храме Гроба Господня (не обязательно для этого ездить в Иерусалим), ибо велик и не обслужен христианский мир, и ждет чуткости от еврея. Он не хотел, боялся, что придется сесть за меня, а были другие планы.
Впрочем, какие там планы, когда перестроилась физиология, — и если б так, как у чемпиона велотреков Лэнса Армстронга, трансмутировавшего с подачи болезни в идеальное велогонное приспособление, должно быть, какой-то особой аэродинамической формы, дабы воздушные массы не мешали и правильно обтекали по бокам. Саша переделывался по направлению к смерти, точнее, по направлению от нее. Было задано умереть, и, стартуя от этого задания, болезнь, с которой он поначалу чаял договориться, обкладывалась знаками и уходила в глубину, пространственно в нем распределялась по правилам танатальной геометрии со смертью в исходе.
Как все же расточительно и небратски отнеслась к нему среда, да и почему именно легкие, орган, между прочим, перспективный и многообещающий, по мнению далеких друг от друга традиций. Один православный богослов, определивший годные к воскрешению органы, внес в свой перечень легкие, похерив пищеварительную систему (не воскреснет из-за отсталости, застойно-гнилостного унижения для человека). То же самое учитель жизни Ауробиндо из Пондишери, утверждавший, будто легкие ближе всего к идеалу из всего списка знатных и значительных органов, а потому в процессе эволюции, когда отпадут желудки и половые признаки, им предписано доминировать, шириться и расширять свою функцию. Недавно сообразила: за легкими — свойство легкости, выход из-под влияния гравитации, о котором Саша неоднократно писал, полагая преодоленье материи, инертности и тяжести вещества главнейшим делом искусства. Таким образом, он вызвал противодействие взъярившейся силы, на которую нападал; она всего лишь оборонялась.
С какой печалью он наблюдал, как оставляют и отдаляются все жизненные удовольствия (так приказал самурайский кодекс болезни); последней задержалась еда, твердоватая белобледная брынза, кофе без кофеина, чайная ложка икры. В предсмертные месяцы по-птичьи склевывал мелочь, сущую ерунду, сидя, пока еще мог, на прилегающей к комнате прожаренной и пропыленной, как в пепле, крыше, на которую мне хотелось добавить для него статуи и водоем под сикоморой, и чтоб полчища насекомых таранили и сминали траву. Ну и главное — птицы, сова, попугай, тонкоклювая, с мизинец, колибри, все наведывались к нему с такой приязнью и постоянством, как если б занимал в орнитологическом атласе Бюффона какую-то почетную, рядом с горлицей, позицию.
До болезни он был мнительным до сумасшествия; где б ни находились, от зала ожидания в аэропорту и до врачебного кабинета, первым делом увиливали от сквозняков, простуды и гриппа, а уж мигрени боялся до ужаса, как если б пальба и порох в висках могли бы подорвать и необратимо омрачить синтаксис. Все это на глазах щемяще перерождалось в окончательную отстраненность от организма, уже обведенного черным контуром. Как-то, посмотрев на себя сбоку, он с тишайшей улыбкой заметил: а ведь был хорошим, требовал немного, и трудоспособность какая. Кислород к тому времени у него отняли окончательно, к тому же начиналось лето, которое и само как болезнь.
Фанатизм и то, что было названо ненасытимостью одним знаменитым автором, держали его за горло денно и нощно, он писал и писал на своем траурном полотне, конечно, с иным весом и насыщением и с иной подспудной обоснованностью, скажу сейчас пропись, ведь слова всегда убедительней, горячей и телесней, когда они доносятся с костра, а не из лекционного зала, и к каждому из них прикреплены галлоны неподдельной крови. Едва дыша, практически не дыша и полуприсутствуя, не передвигаясь и почти не говоря, он в пику физиологическим устоям и конституциям органов, между кровью горлом и поднимающимся из нижних долей удушьем, исправно выводил медиумическую строку, а та уже была не из нашего мира. Казалось, будто некие главные силы воспользовались его сошедшей со стапеля речью, чтоб сообщить о собственном медленном синтаксисе, стилистическом высокомерии и лексическом барстве с ритмическим орнаментом в подноготной и наглым уклоном в ориентальный узор — пожалуйте им персидский ворсистый ковер, гобелен с гоблином и единорогом.
Ныне я думаю, что он ставил перед собой задачу иной эволюции, чтоб заменить физическую организацию, телесные лопасти, рычаги и органы, неопрятные сальники и брыжейки чем-то невиданно новым, энергетическим, буквичным и благозвучным. Взвалив на себя сей неподъемный и утопический груз, а только такой и был ему предназначен, он ушел катастрофически далеко, я имею в виду, ушел от границ человека (от границ истощенных соляных статуй, сказал бы Арто), но там, где он оказался, нельзя было задержаться надолго. Тело, не фигурально объединенное с текстом, если и может существовать, то лишь на какой-то границе того и другого, в предбаннике общей для них аннигиляции, где на время дозволено нарушенье самых фундаментальных законов.
Вот последнее доказательство произошедшего окончательного превращения — в больнице Сашу щедро и охотно наделяли морфием, отчего выпаривалось и выгонялось химией вещество бессознательного; в этом веществе, к ужасу окружающих, оказалась «Поэтика сюжета и жанра» Ольги Фрейденберг. Получалась так, что и в химических химерах продолжала писаться его последняя пограничная книга, а рядом с ним сидела, оплотнившись, «тетя Оля Фрейденберг», которой он излагал свой восхищенный взгляд на ее труды. Другое предположение — если бессознательное состояние подразумевает плаванье в каких-то всеобщих космических мыслепотоках, то он и в них, оказавшихся неоднородными, ухитрился по принципу родственности влиться в отдельную, на кириллице, струю.
Чуть позднее он написал еще одну главу, и немного проще, — наверное, под влиянием морфия; потом заметил, что энергия кончилась.
Он хотел утешения, впрочем, лежавшего вне поля фармакологии, давал его другим и ждал для себя, и заслужил какую-то тихую колыбельную напоследок, исполненную сводным хором райских птиц и бронзовых соловьев; но не удостоился ничего, кроме аккордов капельницы и ржавого арпеджио кислородного аппарата. За минуту до того, как на него надвинулась спасательная бригада, и, загородив спинами, рассекла трахею, — все закончилось, а он-то хотел прожить жизнь хотя бы раз пятьдесят, — я успела увидеть дымчатый тон и контур протонченного, уже как бы сквозного лица в подушках, в сомнамбулическом молоке, оборвавшего якорные канаты родства и расы, под конец смеркнувшегося и неотличимого от перины и пуха, да и весящего не более ватного облака, незабываемого, в легкой раскачке. Как будто ходил траурный маятник или затухали колебания колокольного языца, на котором торкался мертвец, из книги одного из его любимых авторов, воспевателя мертвого Брюгге, чей портрет мы вместе смотрели в музее д’Орсе (43 года, больные легкие, меланхолическое, при жизни без признаков жизни, висящее на волоске лицо).
Место, в котором он провел последние полгода (Лод, четвертый этаж, безвыходный спальный вагон, библиотека, вид на верблюда сверху и сбоку), неминуемо должно было измениться от его влияния и присутствия; ведь, наверное, почва исправляется вглубь после того, как на ней постоял райхов оргонный аккумулятор. Раньше мне казалось, что здесь жить нельзя, теперь — не так.
И вот еще что: как-то он написал, что патетическая биография вовлекает свидетелей в одержимость, окружает блаженством, и она ни в чем не обманет. Он прав, повторяю, тысячекратно прав, — одержимость, блаженство, и не обманет.