В дурацкой кофейне поигрывали в литературную эмиграцию, якобы снова изгнание, они никому не нужны и, стало быть, очень даже, в размашистом развороте нужны, заполнят (заполонят) антологии, скульптурные ниши для отщепенцев, посему взоры назад, разница в том, кому что предносилось: скромникам (единицы) — Белград-32, Прага-34, ответственным за послание — натурально, Париж-35. На выходе, в коридорной трубе, обитой малиново-красным с черными семилучевыми и золотистыми шестилепестковыми звездами, она прислонилась ко мне и отпрянула, то и другое рассчитанным теложестом, чтобы я ощутил заманчивость нежнотяжелых грудей, чтобы я опечалился — дар отнимают, но возрадовался — могут вернуть. Сводите же меня на Мэплторпа, поет с капризной иронией. Каштановые волосы растрепаны воздуходувом, в карих глазах ласка, обман, красота газетчицы из Владимира взращена во Владимире, она нравится мне, чуть близорукий черешневый взор, касание мягких грудей, Мэплторпа привезли в музей из Нью-Йорка, в мраморном зале цвели пенисы и атлеты.
Она в одиночку ворочала бракопосредством, почти бездоходным, чистое удовольствие деятельности, изредка ее навещая в клетушке, слушал, не слушая, обольстительно беспоследственный щебет по телефону, поразительно, что звонили, а в промежутках мы целовались, мы прижимались и ластились. Роман гордого титула не заслуживал, у нее завелся кошелек и ревнивец, так что не стоило нарываться, переспавши на пробу, убедила: риск неоправдан, но две жгучие надобности удовлетворялись со мной — литературные разговоры, она была литературною дамой, прилежной писательницей с декадентскими, очень здоровыми настроениями, и любовь прижиматься, любовь ластиться, что целиком совпадало с моим интересом в любви и принесло мне незаменимое место — о, какая удача. — Ну что, мой ласкун, мы поластимся? — и летом на закате, адмиралтейском, червлено-расплавленном, как в праздники Царьграда, когда сады и проливы осыпаны золотом с христианских, ромейских небес, мы забирались на пляже за дюну, к пахнущим рыбой и водорослями сетям и, обнаженные по пояс, — все та же подстилка английская с чайничками, с прописными рецептами, — ластились, прижимались, ласкались, держа на ладонях дважды млекопитавшие груди, вверх-вниз скользила ими по моей шерстистой груди, в быстро темнеющем, медленно остывающем воздухе, до полуночи теплом, хоть просквоженном прохладой, вверх-вниз, пока у меня не мокрело в паху, но я продолжал обнимать ее несубтильное, полноценное тело, гладил волосы, трогал лицо, и ей было жарко, так любила эти ласкания, любила со мной, я горжусь. А зимой? Похуже, но что-то ж изыскивалось, значит, зимою и летом, значит, роман все же был — каштаново обрамленный овал, смешливо-циничные, чуть близорукие вишни, черешни. Зима время кофеен, задымленного джаза, зимою я пересказывал Рональда Фирбенка, проглоченного в догутенберговом переводе, «Венеции» Поля Морана — что за счастье фразеру, желчевику-дегустатору, эпикурейскому охранителю, а звездной удачей не объяснишь: сам острил стилосы, выстругивал вешки; она курила «Честерфилд», крепкий, мужской, Гюйсманс, не изустный, а книжный подарок ей ко дню ангела, читан взахлеб.
Еще была петербургская девочка на перепутье в раздрае, средних лет легче зимнего воздуха пегая сероглазка в кофтенках. Эол не взметнул ее своими устами, округлые формы не летают, как пух, легкость, неприкрепленность, снесенность гнездились в зрачках — загляни в серый омут: я легка, я одна, полетаем. Литсекретарша прославленной новой сивиллы, она прибыла без гроша, клеенчатый в клетку баул челноков и рюкзак. Поселили из милости на чердаке книжной лавки, гроб, затхлый ящик со срезанным потолком, топчан вставлен наискось, не влезал, и гость, самый хрупкий, не шел дальше дверного проема. Она была бы не прочь и со мной, о чем недвусмысленно в кафе эмигрантов, когда мы раскачивались в так называемом танце. У нас много общего, русское слово, пророчица (бабушка раздражала меня самочинно присвоенной — каков нюх на запрос! — псевдовластью над временем с покушением на сверхпсихологию в прозе, постно долбящей о пользе деталей, и ни единого мокрого ободка, драного локотка), невский Египет, петровское солнце, дожди, я поддакивал, щупая молодое бедро, вентилятор гнал от стены к стене табачную кислую завесь. Бесстыдно, но откровенно, возводя, быть может, поклеп: куда больше, чем я и чем русское слово, и оплаканное клевретами ясновиденье кормчей старухи (десятилетия утомительной тяжбы о прошлом, еврейская непреклонная седовласость), занимала ее нанятая мною на Бен-Йегуде квартирка, и я был бы последним из ознакомленных с содержаньем собачьего ящика, кто оспорил бы право дышать без удушья, но если не хлопнул по дереву молоток трибунала, дозвольте до сатурналий пожить одному, заваривая утром «эрл грей» в керамической чашке, опуская то бишь пакетик. Поэтому осторожничал, не влипал — поцелуй, ностальгический, под винцо, разговор, что не все дурное было так дурно, и две-три простительных вольности, неизбежные и при таких отношениях; она не теряла надежды на мою слабость и глупость, достаточно на меня посмотреть.
Blues Brothers, двухэтажный гибрид пагоды и грибка-теремка, стоял супротив бездействующей турецкой мечети. Хозяин в шелковом пиджаке, в облике привлекательном и опасном, испанском, скорее цыганском, вне возраста, из тех Черновиц, откуда Анчел и проч., открыто, будто в Амстердаме, предлагал гашиш, захаживали странные типы, но слову «странные», прокомментировал русский поляк, не грозит безработица в нашем мире.
Мальчик всучил мне листовку. В четверг после одиннадцати в Blues Brothers выступят Мерием и Эн Барка из древнего алжирского племени улад найл, вкратце образ его поведения, источенный столетиями, вероятно отсуществовавший, как отвеялось в мареве пустынь и оазисов самое племя, но памятный резкой своей необычностью, — таков. По традиции улад посылали в города юнейших девственниц, детей, не искушенных в тайнах пола, но естеством своим назначенных выведать их досконально. Иные, созрев под опекою старших подруг, утратив девственность, что становилось предлогом для пышных торжеств в северных богатых кварталах, отработав с клиентами, возвращались домой купить себе мужа, это для него не считалось позорным, наоборот, покупкой супруга скреплялась отмеченность пары, ее принадлежность к другому порядку судеб. Иные оставались в городах навсегда и постигали искусство все глубже: украшение шествий и церемоний, спутницы уважаемых марабутов, они обитали в двух факельных, по вечерам превращаемых в зарево улицах с названием Священные — отнюдь не насмешка, а отзвук исконного благочестивого трепета. Не дочитав curriculum vitae танцорок — листок, вырванный ветром, прошуршал о наддверную вязь османской мечети и убран был вправо, незримою пятерицей, — я решил исправить оплошность очной ставкой с наследницами.
Меня сопровождали обе дамы, из Владимира, из Петербурга, меж ними не было разноречий, кроме несходства характеров, имущественных положений и вкусов, что не мешало им, клянусь, не мешало, прильнуть ко мне той знаменательной февральской ночью, когда прожекторы береговой защиты, то спазматично скрещенные, то столь же внезапно раскинутые, дабы иллюминатски собраться в пучок, сдавались мутнеющей, изжелта-серой, рябой и пятнистой луне. Яффа сияла что меч басурманский, вращаемый в ста загоревшихся изнутри зеркалах, штормило, волнорез бился насмерть, а твердь низвергалась послойно, гравюрно, пластами, кишевшими иглистой тьмою и вспышками. Хозяин открыл заговорщицки, кивком велев проследовать в залу первого этажа. Человек двадцать оповещенных, немолодых, изящно одетых мужчин расположились в низких креслах подле невысокого помоста, где заунывно и завораживающе, но не форсируя очарования, проверяя надежность воздушных путей, вел свою партию кларнетист, кузнечик-алжирец в белой рубахе, улыбчивый к внутренней думе негроид-бербер стучал кастаньетами, а мальчик, тот самый, что дал мне листовку, бил в бубен. Игрою ли случая или же с умыслом, в который нас не посвятили, мы оказались причастными узкому обществу, заняв три пустовавших кресла, более в залу никого не пускали.
Щелкнув пальцами, звук видимый, но не слышный в потоке магометанской музыки, неостановимой, навязчивой, целительно обесчувствливающей: анестезийное, с круговым возвратом растравы, отсеченье всего, что не шербет из полыни, горько-сладкая обморочность, — хозяин дал знак представлению. Из кулис вышли Мерием и Эн Барка в одеждах для пляски. Линейно-оконтуренная, орнаментальная, каллиграфическая, музыка обрела насыщенность и объем, трио к тому же разрослось до квартета, за дело взялся скрипач, томительный, раздирающий, похожий на египтянина, каких много на росписях в Лондонском и Каирском музеях. Слуга заварил мятный чай и разнес по всем креслам на бронзовом блюде с верблюжьими головами, гашишный дымок, алкоголи не возбранялись, но и не поощрялись. Одиннадцатью свечами в подвесных медных плошках, витые шнуры с потолка, убрано электричество в зале, сцена, неброская, тускловатая для невовлеченного взора, взору непостороннему представала горящей, подернутой пепельным слоем огня. Мерием не повзрослела в танцевальном костюме улад, серебряной блузе, льняных шароварах. Ей было шестнадцать округлых, припухлых, янтарных, ни в чем не замешанных, ни в чем не погрязших, трогательно не сознающих своей неискоренимой порочности, первобытной невинности, шестнадцать девчоночьих босиком и в браслетах, дикарских и вышколенных в аскезе, воспитанных так, как целую вечность уже не воспитывают в католических пансионах богатеньких дочек, — пряный контраст к Эн Барке, кузине и опекунше с ее уравновешенной, незапоминающейся красотой. Держа голову и туловище прямо, взмахивая руками, сотрясаясь в такт босому притоптыванию, они исполняли старинный танец улад, танец песка, подступившего к музыке, что въелась под кожу и колобродила, ходила отравой, безбожно лгала во спасение, усыпляла, не давала уснуть, не знаю, сколь долго они танцевали, я выпал из времени, нанюхавшись чужого гашиша.