Милка приподняла голову, прильнула лицом к его лицу.
— Как на духу, сердечный мой… Имя мое, верно, чудным тебе показалось. То так, не часто этакое встретишь. А пошло оно от моей бабки-болгарки. И бабку, и мать мою тоже Милицей звали. Бабка-то, когда в девках была, попала в полон к татарам, да бог помог вызволил ее лихой черкасс[73], мой дед. Потом уехал он с ней в северные русские вотчины службу нести. Тут и мать родилась, и я выросла. Была я у родителей одна и в пятьнадесять лет осиротела. Чтоб с голоду не помереть, пошла в дворовые. Недолго там прожила: от дворянина-хозяина житья не стало, все норовил снасильничать. Я и убежала. Убрела куда глаза глядят, и свела меня судьба с Африканом. Приютил меня на заимке, словно дочь родную, а вскоре уехал, велел хозяйничать, запасов оставил довольно. Год я там жила. Поначалу страшно было — кругом лес, звери дикие, потом обыкла. Те две собаки, что на дворе сейчас, тоже со мной оставались… Вернулся Африкан. Вернулся и прямо с порога объявил, что, коли не дам согласия стать его женой, худо мне будет. Пыталась я воспротивиться, так он за плеть: жиганул по плечу, конец плети щеку распорол. Ничего мне не оставалось как согласиться. Привез он меня в эту избу, и началось тут такое — страшно вспомнить…
Милку трясло как в ознобе. Бориска гладил ее, ласкал, шептал теплые слова всякие. Наконец она утихла.
— Сын был у Африкана, Федька. Парень рослый и на лицо не плох, да глаза уж больно отвратные. Говорят ведь, что в глазах душа отражается. Так вот, Федька с первого дня проходу не давал. При отце молчал или уходил куда, а лишь батько за дверь — он ко мне. Ходит, бывало, около, глазищами шарит, будто разболокает всю догола. От него мне страшно было.
— Где он ныне-то?
— Погоди, я уж все подряд… Скоро по приезду Африкан сказал, что с попом договорился, через два дня венчание. Сам же собрался на охоту свежатины добыть, и Федька за ним увязался. Уехали, а мне одной-одинешеньке почему-то жутко стало. Заперлась я в горнице, молюсь… На другой день ввечеру стучат в двери, Федька кричит: «Отворяй!» Впустила его, а он сам не свой: лик дикий, глаза шальные. Спрашиваю: «Где отец?» — «Беда стряслась, говорит, — отец на охоте застрелился». Мне Африкана жалко, да что греха таить, с плеч моих как гора свалилась. Одначе гляжу, подступает ко мне Федька, дышит тяжко. Я отступаю, а он кинулся на меня, обхватил ручищами, бородой в лицо лезет, изо рта у него вонью несет. Тошно мне стало. Сколь было сил вырвалась, к печи отскочила да за топор. Он опять подступает: «Будь моей, Милка! Батьки все одно нету, а мне на свете не жить, околею без тебя!»
У Милки опять задрожали плечи.
— Уж теперь не знаю, откуда смелость взялась. Стою с топором у печи, думаю: «Склизняк вонючий! Лучше сама наперед помру, чем твоей стану». И кричу: «Не подходи, жизни решу!» Он видит — не в себе я. Плюнул, выругался и стал с ларей и сундуков замки сбивать, рухлядь оттуда выбрасывать и в мешки складывать. Потом долго по углам искал чего-то, ругался, отца-покойника корил. Набил мешки и говорит: «Последний раз сказываю, давай по-доброму. Стань моей женой». На коленях елозил, просил: «Ведь я люблю тебя!» Тут-то до меня дошло, что не застрелился Африкан — сын его убил. Я так и сказала: «Что же ты, отцеубийца, руки-то не отмыл? Кровь на тебе». Он словно проснулся, поглядел на меня дико, с колен поднялся и пальцы стал о рубаху вытирать. Тогда я топор кинула. И дрожь меня бьет, а уж не боюсь Федьки. Он головой покрутил, достал кису с деньгами, швырнул мне под ноги и сказал тихо и злобно: «Вот тебе на житье, на первое время хватит, а дальше хоть сдохни. Не раз еще меня вспомянешь, не раз пожалеешь, что погнушалась мной».
— Найти б его! — проговорил Бориска, стискивая кулаки.
— Не надо, Борюшка. Ты его пасись… Когда он вышел, я дверь-то скорей на запор. Слышу, собака залаяла, прямо взахлеб от ярости. Подбежала я к окну и вижу: едет Федька к воротам на фуре, мешки с рухлядью везет, а кобель, который с ними на охоту бегал, к тыну жмется, шерсть дыбом и глаза светятся. Федька самопал поднял, стрелил в него, да не попал. Больше я Африканова сына не видела. Зато доводчик появился с расспросами, как да что. Цельный день сидел-высиживал. А потом говорит: «Ты, баба, — ведуница. Такой о тебе слух пошел. А чтоб доподлинно узнать сие, я тебя досмотреть должон всю как есть, без одежи». А сам гнилые зубы щерит. Ох, и разозлилась я, и закричала ему в поганую харю: «Коли ты тотчас не уберешься и поклеп на меня сделаешь, то покажу тебе, кто я такая, и не будет счастья твоему роду до пятого колена!» С тем и уволокся доводчик. Больше ко мне никто не заходил: видно, и в самом деле за колдунью посчитали. А пустил эту молвь Федька, кто же еще. Люди ко мне не ходят, а зверей я не страшусь: иной зверь добрее человека. Однако к ночи боязно бывает. Молюсь, а страх не проходит, все чудится что-то, блазниет…