Выглядит ли моя жизнь необычной? Кажется ли странным, что у меня нет длинной, многоступенчатой семейной истории? Или списка неприятностей и неприязней – инвентарного перечня невзгод и ностальгий, претендующего на то, чтобы все объяснить – или все испортить? Возможно, я не в то время родился. А может быть, мой путь, с какой стороны на него ни взгляни, лучше прочих, да на самом-то деле, это путь большинства из нас, а остальных не слушайте, они врут.
И все-таки. Задавался ли я когда-нибудь вопросом: что сейчас подумали бы обо мне родители? О моей профессии? О разведенном муже, отце, который гоняется за юбками? О взрослом человеке, идущем по жизни к смерти?
Бывало. Но всегда ненадолго. Право же, если я и думаю об этом, то думаю так: скорее всего, они одобрили бы все мои поступки – в частности, решение забросить писательство и заняться чем-то, что наверняка представлялось им более практичным. Они отнеслись бы к этому так же, как я: бывает, что-то складывается и к лучшему. Такой образ мыслей позволяет мне вести интересную, пусть и не простую взрослую жизнь.
К 9.30 мне удалось почти покончить с несколькими мелкими делами, которые следовало переделать, прежде чем я заберу Викки и поеду в аэропорт. Обычно в их число входит и кофепитие с Бособоло, моим жильцом, слушателем городской Семинарии, мне оно доставляет большое удовольствие, однако сегодня не состоялось. За кухонным столом мы с ним обмениваемся мнениями по разным предметам, например, усугубляется ли блаженство спасенных страданиями проклятых, – он придерживается в этом вопросе католической точки зрения, я нет. Ему сорок два года, он из Габона, угрюмоликий адепт ничем не ограниченной веры. Я обычно отстаиваю деятельную жизнь, но не питаю ни малейших иллюзий насчет того, чего могу этим добиться.
Зачем было брать жильца? Чтобы оградить себя от страшного одиночества. Зачем же еще? Безучастные звуки шагов другого человека, раздающиеся в пустом во всех иных отношениях доме, особенно если человек этот – живущий в твоем мезонине африканский негр ростом в шесть футов пять дюймов, способны доставить немалое утешение. Впрочем, нынешним утром он ушел по своим делам рано, я видел в окно, как он шагает по Хоувинг-роуд, точно направляющийся к школе продавец Библий, – белая рубашка, черные брюки, сандалии на толстой подошве. Он сказал мне, что был в Габоне сыном царя своего племени – нвамбе; впрочем, я не знаю ни одного африканца, который таковым не был. У него, как и у меня, есть жена и двое детей. Мы оба пресвитериане, правда, я не очень хороший.
Другими делами были обычные телефонные звонки. Первый в журнал, моему редактору Ронде Матузак, накопавшей слухи, согласно которым в детройтской команде не все обстоит благополучно, – а это чревато проблемами. На совещании редакторов было решено, что мне следует попробовать разнюхать, что там к чему, и написать об этом статью. Спортивные журналы наживают изрядные деньги на подобного рода неладах и просто на отъявленном вранье, но мне они не так чтобы интересны.
Ронда разведена, живет с двумя котами на одной из Западных Восьмидесятых, в большой, на целый этаж, квартире с темными стенами и высокими потолками и вечно пытается зазвать меня на обед (только я и она) в ресторан, скажем, «У Виктора» или затащить после работы на какую-нибудь вечеринку. Впрочем, если не считать одного мучительного вечера вскоре после моего развода, мне всегда удается ограничиться выпивкой на Центральном вокзале, после чего я сажаю ее в такси, а сам спешу на Пенсильванский и еду домой.
Ронда – высокая, кожа да кости, пепельная блондинка сорока без какой-то малости лет со старомодной фигурой девушки из кордебалета, но с лицом, как у скаковой лошади, и громким, не очень приятным голосом. (Даже если выключить свет, никакой иллюзии создать не удастся.) Когда я развелся, все какое-то время казалось мне исполненным глубочайшей иронии. Заботы и тревоги других людей представлялись забавными, я посмеивался над ними в моем ночном уединении, и мне становилось немного легче.
Ронда помогла мне справиться с этим, продолжая приглашать меня на обеды и оставляя на моем столе записки, уверявшие, что «всякая утрата относительна, Джек», или «никто еще не умирал от разбитого сердца», или «лишь молодые умирают безгрешными». И как-то вечером я согласился пообедать с ней – в «У Мэллори» на Западной Семидесятой, – и кончилось тем, что мы оказались в ее квартире, сидели лицом друг к дружке в креслах, спроектированных выпускником «Баухауза», и я печально перебирал свои страхи, столь многочисленные, что мне казалось, будто они со свистом вылетают из отдушин, по которым в квартиру подавался теплый воздух, и кружат по комнате, точно темный мистраль. Надо бы пройтись по улице, продышаться, сказал я, и Ронде хватило тактичности, чтобы поверить: все дело в том, что мне никак не удается приспособиться к одинокой жизни, а вовсе не в том, что я по какой-то причине до жути боюсь оставаться с ней наедине. Она проводила меня вниз по лестницам, дошла со мной до темного, ветреного ущелья Вест-Энд-авеню, там мы постояли на краю тротуара, обсуждая излюбленную тему Ронды – историю американской мебели, а затем я поблагодарил ее, влез, ощущая себя беженцем, в такси и понесся по Тридцать третьей к безопасности электрички на Нью-Джерси.