Но ужас словно прилип к телу омерзительной влажной простыней, и сердце колотилось как бешеное. Опять этот сон. Он знал — рано или поздно сон повторится. Проклятый мальчишка. Письмо, которым он прикрывается, это, конечно, блеф, и весьма неудачный... позаимствовал из какого-нибудь телевизионного детектива. Найдется ли на свете мальчишка, который не распечатает конверт с доверенной ему тайной? Нет таких. Почти нет. Эх, знать бы наверняка...
Он осторожно сжал и разжал скрюченные артритом пальцы.
Вытащив из пачки сигарету, он чиркнул спичкой о ножку кровати. Настенные часы показывали два часа сорок одну минуту. Про сон можно забыть. Он глубоко затянулся и тут же закашлялся дымом. Да уж какой там сон, сойти, что ли, вниз и пропустить один-два стаканчика. Или три. Последние полтора месяца он явно перебирал. Разве так он держал выпивку в тридцать девятом, в Берлине, когда оказывался в увольнении, а в воздухе пахло лебедой, и со всех сторон звучал голос фюрера, и, казалось, отовсюду на тебя был устремлен этот дьявольский, повелевающий взгляд...
МАЛЬЧИШКА... ПРОКЛЯТЫЙ МАЛЬЧИШКА!
— Это всё... — начал он и вздрогнул от звуков собственного голоса в пустой комнате. Вот так же вслух он разговаривал в последние недели в Патэне, когда мир рушился на глазах и на Востоке с каждым днем, а потом и с каждым часом все нарастал русский гром. В те дни разговаривать вслух было делом естественным. В результате стресса люди и не такое вытворяют...
— Это всё результат стресса, — произнес он вслух. Он произнес это по-немецки. Он не говорил по-немецки много-много лет, и сейчас родной язык согрел его и размягчил. Так успокаивает колыбельная в нежных сумерках.
— Да, стресса, — повторил он. — Из-за мальчишки. Но давай начистоту. Не врать же самому себе в три часа ночи. Разве тебе так уж неприятно вспоминать прошлое? Вначале ты боялся, что мальчишка просто не может или не сможет сохранить это в тайне. Проговорится своему дружку, тот — своему, и так далее. Но если он столько молчал, будет молчать и дальше. А то заберут меня, и останется он без своей... живой истории. А кто я для него? Живая история.
Он умолк, но мысли продолжали вертеться. Одиночество... кто бы знал, как он погибал от одиночества. Даже подумывал о самоубийстве. Сколько можно быть затворником? Единственные голоса — по радио. Единственные лица — в забегаловке напротив. Он старый человек, и хотя он боялся умереть, еще больше он боялся жить, жить в полном одиночестве. У него было плохо с глазами — то чашку перевернет, то обо что-нибудь ударится. Он жил в страхе, что, если случится что-то серьёзное, он не доползет до телефона. А если доползет и за ним приедут, какой-нибудь дотошный врач найдет изъяны в фальшивой истории болезни мистера Денкера, и таким образом докопаются до его настоящего прошлого.
С появлением мальчишки все эти страхи как бы отступили. При нем он безбоязненно вспоминал былое, вспоминал до немыслимых подробностей. Имена, эпизоды, даже какая была погода. Он вспомнил рядового Хенрайда, который залег со своим ручным пулеметом в северо-восточном бастионе. У Хенрайда был на лбу жировик, и многие звали его Циклопом. Он вспомнил Кесселя, носившего при себе карточку своей девушки. Она сфотографировалась на тахте, голая, с закинутыми за голову руками, и Кессель, небесплатно, разрешал сослуживцам ее рассматривать. Он вспомнил имена врачей, проводивших эксперименты... Имена, имена...
Обо всем этом он рассказывал, вероятно, так, как рассказывают старые люди, с той только разницей, что стариков обычно слушают вполуха, неохотно, а то и с откровенным раздражением, его же готовы были слушать часами.
Так неужели это не стоит нескольких ночных кошмаров?
Он раздавил сигарету, с минуту полежал, глядя в потолок, а затем свесил ноги с кровати. Хороша парочка, подумал он, ничего не скажешь... то ли подкармливаем друг друга, то ли пьём друг у друга кровь. Если ему, Дюссандеру, по ночам бывает несладко, каково, интересно, мальчику? Ему-то как, спится? Вряд ли. За последнее время он явно похудел и осунулся.
Дюссандер подошел к стенному шкафу, сдвинул все вешалки вправо и вытащил откуда-то из глубины свой «театральный костюм». Форма повисла, как подбитая черная птица. Он коснулся ее свободной рукой. Коснулся, погладил...
Прошло немало времени, прежде чем он снял ее с вешалки. Он одевался медленно, не глядя на себя в зеркало, пока не застегнулся на все пуговицы (опять эта дурацкая молния на брюках) и не защелкнул ременную пряжку.