Дорогой друг, позволь лучше мне приобрести эту пластинку. Она не дешевая, и я не располагаю такими средствами, но я тоже дал бы тебе за нее триста марок. Я человек порядочный и выплачу тебе эти деньги, только не сейчас, а по частям. Я надеюсь заработать на следующей книге. И тогда я уничтожу эту пластинку.
В Париже ты найдешь много писателей, с которых можно сделать офорт для „Пана“. Я не самая привлекательная модель для публики.
Но в любом случае спасибо тебе за добрую дружбу.
К счастью, все кончилось иначе. Медная пластинка в конце концов попала в художественный журнал «Пан». Но оттиска мой отец так и не получил.
Возможно, Мунк оскорбился, получив такое неслыханное предложение — уничтожить созданное им художественное произведение из-за каких-то мелких неточностей. Ну а с другой стороны, в любой сделке скрупулезная порядочность была для отца самым главным и, думаю, что именно тогда их пути разошлись.
Эдвард Мунк открывает дверь. Я раньше никогда не видел его, знал только по автопортретам и фотографиям.
Высокий, худой, седой, он стоял совершенно неподвижно и изучал меня, а челюсти его двигались, словно он что-то жевал или пробовал на вкус. Я назвался, он кивнул несколько раз, протянул мне руку и провел из передней в большую мастерскую, похожую на гостиную.
— В настоящее время я работаю здесь, — сказал он.
Я остановился и огляделся. Потолки в этой старинной швейцарской вилле были очень высокие. В комнате царил беспорядок, было не особенно чисто и обстановка не свидетельствовала о вкусе. Меня это не удивило, Гоген говорил мне об этом, я должен был соблюдать осторожность, чтобы не наступить на тюбики с краской, разбросанные повсюду. Шедевр, которого я никогда раньше не видел, висел в раме на стене под самым потолком. На полу стояли картины, прислоненные к стене, часть их была разложена на полу, некоторые были на подрамниках, другие свернуты трубкой и испачканы краской.
Передо мной стоял старый человек. Сегодня я смотрю на автопортрет, который он написал в том году и который называется «Между часами и кроватью». Он стоит, словно статуя, совсем как тогда, когда встречал меня тем летним днем пятьдесят лет назад.
Осторожно, мелкими скованными шажками он подошел к шкафу, открыл его, заглянул внутрь и снова закрыл. Мы сели.
Он ни слова не сказал о беспорядке в комнате. Да и почему он должен был что-то говорить, если ему так нравилось. Внятно, как мог, я объяснил Мунку, что меня прислали его коллеги Турстейнсон, Гоген и Револл, чтобы сообщить ему о положении, в каком оказалось норвежское изобразительное искусство. Одни совершенно запутались в политике, а некоторые новички поддерживают немцев, стремящихся ввести «новый порядок» в искусстве. Я прямо спросил у Мунка, не поддержит ли он своим именем недавно организованное Объединение представителей изобразительного искусства.
Мунк сделал отрицательный жест.
— Я не хочу вмешиваться ни во что, в чем участвуют немцы и НС!
— Тут как раз наоборот, если бы вы поддержали…
Он прервал меня:
— А Сёрен в этом участвует?
— Нет, — ответил я. — Хенрик Сёренсен, конечно, против планов немцев и, по правде сказать, я не думаю, что НС так уж нравятся изменения, которые поддерживают новые художники.
— А что говорит ваш отец?
Мунку, вероятно, было интересно, что отец думает по тому или иному поводу, и я сказал то, что было чистой правдой: отец никогда не стал бы поддерживать принуждение в искусстве. Мунк кивнул и больше уже не хотел ничего слушать о моем деле.
— Немцы все равно поступят так, как хотят!
Но к теме «Гамсун» он проявил любопытство и живо заговорил о том, что читал последним, об Августе он говорил с улыбкой, как о давнем знакомом.
— У вашего отца есть мои картины? — неожиданно спросил он.
Мне пришлось ответить, что, к сожалению, нет, но что мне лично очень хотелось бы купить офорт, сделанный в 1896 году. Он покачал головой.
— У меня его нет. Я уже давно продал и пластинку и оттиски.
Во время нашего разговора Мунк часто перепрыгивал с одной темы на другую. Он говорил быстро, а его челюсти все время нервно шевелились, как будто он что-то жевал. Я отметил стаккато в его тоне, когда он говорил о немцах, они ему и нравились и не нравились. Я рассказал ему, что когда жил в Берлине, был знаком с искусствоведом Карлом Шеффлером. У него я видел графику Мунка и даже одно личное письмо, иллюстрированное акварелью, которое Шеффлер вставил в рамку и повесил на стену.