В купе жужжал вентилятор.
Доктор и его жена сидели на диване. Он держал ее за руку. На столе лежали свертки, вынутые из сумки.
- Сонечка, ты замечаешь, мы с тобой сидим сейчас, как в вечер нашего прощанья, помнишь? А помнишь, я тогда сказал, что это, может быть, уже в последний раз. И вот мы опять так сидим, а? А ведь прошло всего полторы недели, а? Ты знаешь, что мне кажется? Мне кажется, что мы будем сидеть так еще много, много раз. А тебе?
Она поцеловала его в мокрый соленый лоб и сказала ласково:
- И мне кажется. Только дай мне воды. Холодной, и побольше.
Доктор вскочил и схватился за голову:
- Милая, прости! Я, по обыкновению, ни о чем не подумал! Ты измучилась! Блуждала по этим джунглям! Искала меня! Боже мой! Вот здесь в графине, я сейчас, только она теплая, противная...
Постучали в зеркальную дверь. Толстая румяная Фима в белом сборчатом берете, кокетничая, впорхнула с подносом. На подносе был кофейник, печенье, кувшин с морсом, в кувшине плавал кусок льда. Из-за Фиминого плеча выглянуло еще чье-то лицо. Всем было интересно посмотреть на жену начальника.
Доктор залился радостным смехом.
- Сонечка, это Данилов! Уверяю тебя, это Данилов! Что за человек! Фима, кто это прислал, Данилов?
Наливая кофе в чашки, Фима ответила чинно:
- Начальник АХЧ велел сказать, что через десять минут будет готова свиная отбивная.
- Сонечка, ты подожди пить кофе. Съешь сначала свиную отбивную. Это, конечно, Данилов, а не начальник АХЧ. Начальник АХЧ кормит нас, представь себе, исключительно пшенной кашей, исключительно, исключительно... Я даже не знал, что у нас есть свинина. Это Данилов решил сверкнуть перед тобой. Что за человек! Ах, человек!.. Фима, несите отбивную, несите, несите...
Жена хотела, чтобы и он ел с нею. Слишком жарко, чтобы есть горячий жир, она столько не съест, он ведь знает, что она не может съесть так много. Он отказывался, но, когда она протягивала ему кусочек на вилке, он глотал его, полный восторга. Нет, это удивительное, удивительное счастье, что она его нашла!
- Как же ты нашла все-таки? Я бы ни за что не нашел... Милая, я глупости спрашиваю, извини. Что я хотел сказать... Да! Ведь тебя не посылают на окопы?
- Нет. Не посылают.
- Ну, конечно, конечно. С твоим здоровьем...
- Меня никто не посылает. Я сама пойду.
Ее лицо задрожало.
- Бьют нас, ах, как бьют, Николай...
Он растерянно смотрел на нее.
- Бьют, да... Это пока...
- Ах, я знаю, что пока! Я видела человека из Вильны. Такой ужас, что... Я не хочу говорить. Спрашивай дальше. Что ты еще хочешь спросить?
- Ляля и Игорь...
- Ляля служит. Говорит, что их, должно быть, тоже на днях пошлют. Игорь уехал с первой партией.
- Куда?
- На Псков.
Она плакала. Он выпустил ее руку и смотрел на нее со страхом. Прежде она никогда не плакала. Прежде он ревновал ее к сыну. Сын был неудачный лентяй, грубый, вечно шатался бог знает где; доктора обижало, что она все прощает сыну и оставляет для него лучшие куски, обделяя дочь. Теперь он понял - так ему казалось: она знала, что сыну предстоит особая доля, военная доля; она ведь часто говорила: "Ничего, кончит школу, пойдет в армию, там его вышколят". Она знала, что ему предстоит с первой партией рыть окопы; вот она и жалела его и баловала...
- Сонечка, не плачь! - взмолился доктор. - Ну что ты плачешь, девочка, словно его уже убили!
- Я не о нем плачу. Я и сама бы поехала, если бы не работала. Я плачу потому, что не могу я слышать эти сводки.
Да, работа, он про работу ничего не спросил.
- На работе все то же. Иногда зло берет: такое время, а они зубы себе вставляют. Одна дура принесла золото. У нее два зуба из стали, она желает заменить золотыми. Я не выдержала, сказала: другого времени не нашли менять. Она обиделась, пошла искать другого протезиста. Черт с ней.
- Черт с ней, - повторил он машинально.
Они замолчали и долго сидели молча, глядя друг на друга добрыми заплаканными глазами. Кофе в чашках подернулся белой пленкой, они о нем забыли. Забыли и о морсе.
Опять постучали. Вошел Данилов. Извинившись, сообщил, что сейчас будут прицеплять паровоз.
- Что? - спросил доктор. - Уже? Значит, едем, Сонечка...
Данилов вышел, чтобы не мешать супругам проститься. Потом жена доктора ушла. Она шла между путями - высокая, чуть-чуть сутулая, под старой черной шляпой - седые волосы. Доктор - маленький, возмужавший от военной формы, семеня ногами, шел с нею рядом - провожал.
До войны доктор писал дневник. В глубине души он чувствовал себя литератором. Ведь были врачи-писатели: Чехов, Вересаев. Ну, может быть, он не беллетрист, а публицист, как... - Марат, - подсказала Сонечка, когда он однажды поделился с нею этими мыслями. Доктора обидела ее насмешка, и он не признался ей в том, что ведет дневник. Он писал скрываясь. Особенно стеснялся детей. Он не знал, что жена и дочь тайком друг от друга вытаскивают его тетради из ящика и прочитывают все от слова до слова.
Было приятно писать потому, что каждое мелкое событие в литературном изложении приобретало значительность, а иногда даже грандиозность. Если доктору случалось писать о ком-нибудь из знакомых плохое, он не называл настоящих имен, заменял условными буквами - NN, X, Z. Он боялся, чтобы люди, которые приходили к нему играть в преферанс, не были опорочены после его смерти, когда его записки будут обнаружены и опубликованы. Уезжая из дому, он уложил дневник в папку, папку обвязал веревочкой и запечатал сургучом.
- Сонечка, - сказал он, подавая жене папку обеими руками, как образ, - это прошу хранить и вскрыть только в случае... Ты понимаешь, в каком случае.
В поезде, после встречи с женой, ему опять захотелось писать. Он открыл толстую, еще не начатую тетрадь, с удовольствием понюхал ее клеенчатый переплет, вздохнул и написал:
"2 июля 1941 года. Приходила Сонечка".
И сразу ему расхотелось писать. Поезд шел. В купе было прохладно. Жужжал вентилятор... Вот здесь она сидела в уголке. Попала она в трамвай или еще ждет?.. Доктор положил лоб на тетрадь и долго сидел так, не шевелясь.
"Странный человек NN, - писал доктор на другой день, справившись с собою. - Я понимаю И. Е. Данилова, понимаю нашу симпатичную, хотя и суровую хирургическую сестру. Понимаю эту девицу в берете, которая заботится обо мне и больше всего довольна, когда я похвалю фасон, которым сложена салфетка, понимаю пьяницу Z, понимаю каждого человека в поезде, но вот NN я никак не могу понять. А ведь он самый близкий мне здесь человек, во всяком случае должен быть самым близким. Ведь мы люди одной профессии, мы могли бы беседовать часами, но мне почему-то совсем не хочется беседовать с ним. Он угощает меня папиросами, и так это вежливо, но за этой вежливостью ничего нет. Я заговаривал с ним о текущих событиях; он говорил о них совершенно теми же словами, которые мы видим в официальных газетных сообщениях. Заговаривал по вопросам нашей практики; он соглашается со мной, какую бы глупость я нарочно ни сказал. Спрашивал его о семье: он холост, живет со старухой матерью. Кажется, он библиоман: у него своя библиотека; я просил почитать что-нибудь, он смутился, обещал дать книгу и до сих пор ничего не дал. Нельзя назвать его нелюдимым: он заговаривает с людьми, но предоставляет им высказываться, а сам поддакивает. Замечаю, что и И. Е. его не любит".