Вошел в вагон. На половину задернутый газовый фонарь освещал, по прежнему, единственную пару ног в лакированных сапогах, — длинный чиновник в железнодорожной форме спал на диване без подушки, запрокинув голову навзничь. Подъесаул нечаянно задел за его длинные ноги и сказал: пардон! Спящий всхлипнул протяжным, меланхолическим вздохом, пошевелился, поднял голову.
— Пардон! — повторил подъесаул.
— Какая станция, а? — встревоженным голосом спросил чиновник.
— Проехали О….
— Проехали?!
Чиновник порывисто поднялся и сел. С изумлением и упреком уставился на офицера.
— Черт бы ее забрал… всю эту фабрику!..
— Проспали, что ль? — участливо спросил подъесаул.
— Как не проспать, — судите сами! Две ночи напролет глаз не сомкнул… Каторжнее нашего дела нет: ответственность!.. Смотри да смотри, а прозевал — начет! Коммерческое дело, например, есть такое дело… Там сколько названий надо знать… Как ты узнаешь, что это: сурепа или горчица? Немецкая азбука!..
Чиновник с упреком качнул головой, поскреб ее обеими руками и прибавил:
— Придется, верно, до скрещения ехать…
И с видом полной безнадежности снова завалился спать.
В купе рядом, против места, занятого подъесаулом, сидел учитель — тот самый, которого провожали гимназисты. Подъесаул сел к окну, на свой диван, погладил ладонями колени, побарабанил по ним пальцами и вкось, осторожно, кинул взгляд на своего нового спутника. Лицо простое, плебейское, широкое и немножко как будто рябоватое, белокурая бородка тремя кустиками, серые, должно быть, близорукие глаза глядят из-под белых бровей немножко устало или грустно. Все какое-то тусклое, смирное, ни одной яркой черты.
Подъесаул, человек по натуре общительный, компанейский, был доволен соседством: все-таки будет с кем перекинуться словом. Поговорить с людьми он любил, но в эту поездку выпала полоса особенно скучная: второй день ехал почти одиноко, в пустом купе. Устал молчать, устал изучать остроты юмористического листка, наедине размышлять о разных предметах, прислушиваться к ровному, однообразному стуку, который бесконечным ремнем тянулся рядом с поездом. Этот стук наводил дрему, скуку, рождал мечты, иногда новые мысли, удивительно счастливые, блестящие мысли, внезапные и сверкающие, но сейчас же и путал их, застилал сухою мглой, едва только подъесаул более пристально останавливал на них свое изумленное внимание. Будь человек возле, можно бы с удовольствием поделиться с ним; развить этакий какой-нибудь диспут, блеснуть самобытностью мнений. Но никого не было. И все текучее, неуловимое богатство этих внезапных озарений погибало втуне.
Подъесаул шумно вздохнул, — винный запах прошел густою струей по вагону.
— Закуска здесь недурна, но водка теплая, — хриповатым басом сказал он, дружелюбно глядя на учителя.
Учитель слегка качнул головой в бок и ответил сиплым, грустным голосом:
— Д-да… тут вообще…
И тоже вздохнул в знак безнадежности. Помолчали.
Мягко вздрагивал вагон, покачивал, убаюкивал. А кто-то таинственный и неугомонный стучал внизу, под полом. Четко, уверенной, опытной рукой, через ровные промежутки, отбивал обрывистый такт, и была какая-то угрюмая жалоба в этом стуке: труд-но… труд-но…
— Д-да…
Опять пузыристо вздулись щеки подъесаула, протяжный и шумный вздох вместе с винным запахом прошел от окна к окну.
— Вы учитель, верно?
— Да.
— То-то, я видал, молодежь около вас толпилась. Подъесаул достал кожаный портсигар без крышки и вынул папиросу.
— Люблю молодой народ! — зажимая папиросу зубами, продолжал он: — подлец-народ, а развеселый и забубённый… Вы по какому же предмету?
— История.
— Самый мой любимый!
Из бокового кармана тужурки подъесаул вынул автоматическую никелевую спичечницу и, надавливая пальцем, несколько раз с шиком открывал и закрывал крышку. И каждый раз фыркавший огонек смешливо лизал золотым светом молодецкие толстые усы и горбатый нос. Усы придавали лицу вид серьезный, даже устрашающий, а широкие, в палец, приподнятые брови сообщали ему выражение застывшего изумления и простоватости.